Виктор Астафьев |
ЛЮДОЧКА |
- 4 - |
— Не надо мне никакого дома. Зачем он мне? Я так... — Ну так дак так, на так и спросу нет. А нам деньги нужны. Может, хоть сот пять дадут на шифер, на стекла. Да кто даст? Кому он, этот дом, нужен? Деревня эта богова кому нужна? По лицу матери вдруг зачастили слезы, и она какое-то время сидела, глядя в окно, за огород, в заречную сторону, темнеющую дальней шетинкой леса и одиноким, забытым черным стогом средь зеленой пустыни, в которой вроде бы не выкошен, а вырублен был из пестрой мраморной плоти малый клинышек — накосил для коня и уплавил копешку зелени лесничий с центральной усадьбы. — Ох-хо-хо, что-то с нами будет? Кому от этого разора польза? — вопросила мать пространство и, не дождавшись отклика, промокнула лицо сырым чиненым фартуком. — Ну, я достираю, а ты Олену подои, дров принеси. Сам-то после смены на доме колотится, поздно приедет, голодехонький работник. — В голосе матери проскользнуло что-то похожее даже на ласку. — Похлебку ему сварим, капусты прошлогодней из погреба достань, огурчишек. Я — в погреб уже не ходок, а ты слазь, там самим в сусеке, под опрокинутой бочкой, латуха с брагой припрятана — от помочи осталось маленько, может, и выпьете с устатку... — Я не научилась еще, мама, ни пить, ни стричь. — Вот и хорошо. Вот и хорошо... — напевно начала мать, думая о чем-то своем. —Че же ты стричь-то? — спохватилась она. — Да ладно. Научишься когда-нито. Не боги, как говорится, горшки обжигают,— все продолжала мать думать о своем, вслушиваться в себя. — А что пить не научилась — ни к чему эта наука. Пагуба от нее одна и развращенье. Это она нашу деревню надсаженную доконала, пагуба эта. — И опять погружаясь в себя, словно бы из сна уже, добавила: — Так , видно, Богу было угодно... — Все теперь о Боге вспомнили! Все с упованьем, с жалобами к нему, как в сельсовет... — начала /1ю-дочка, но почувствовала, что слова ее, даже звуки слов повисли в пустоте, пылью осели на стены — мать не слушала и не слышала ее. И когда Дюдочка доила корову на цветущем травяном бугре, все смотрела, смотрела в заречные дали, все вспоминала и вспоминала. Ей казалось, что память ее, душа ли продолжаются там, в нарядном заречье, и слышат ее там, да отозваться некому. Хватило ее воспоминаний аж на всю дойку. Поднявшись к огородам, Дюдочка остановилась с подойником на руке и отчего-то стала думать об отчиме — как он трудно, однако азартно врастал в хозяйство. Он не умел почти ничего ни по дому, ни по двору, зато хорошо управлялся с машинами, с мотоциклом, с ружьем, с пилой, с топором и лопатой. Долго не мог в огороде отличить растушую овощь друг от друга, беспомощен был на пасеке, пчелы ели его поедом и гнали от ульев. Коровы и кони к себе не подпускали. На сенокосе он был дурак дураком — воспринимал сенокос не как работу, а как баловство и праздник, барахтался в сене, любил спать в шалаше, бегал босиком по лугу, бросал кепку в небо, имал ее. Надев мужские кальсоны, Людочка и мать метали стог, управлялись наверху, отчим подавал навильники, горсть подденет и рассорит-весь навильник сена, пока до места донесет, или ахнет копну на женшин, завалит их. Однажды сшиб навильником сверху Людочку, она полетела кубарем вниз, могла изувечиться, а он тычет в нее пальцем, слова от хохота сказать не может. Первый раз она тогда и увидела, как он хохочет, оскалив желтые зубы. И от жути, ее охватившей, подхихикнула ему. Дометывали они последний стог на берегу реки вдвоем — мать убежала управляться по дому, варить еду. Когда закончили метать стог и, как умели, обвязали его верх сплетенными прутьями — от ветра,— отчим махнул рукой на обмысок: «Ступай туда, а я очешу стог...» Людочка купалась в родной реке, смывала с себя сенную пыль и труху с тем удовольствием, с той расслабляющей радостью, которая ведома лишь людям, хорошо, всласть поработавшим в знойную пору на сенокосе, без прорух и неполадок в погоде наметавшим добротного, елового сена. Корм корове — это уверенность в завтрашнем дне, житье без забот всю зиму. Прыгая по луговой тропинке на одной ноге, вытряхивая из уха воду, Людочка вдруг услышала за обмыском звериный рокот, вой, шлепанье, взбежала на пригорок и увидала картину: отчим, будто детсадовец, булькался на отмели, молотил узластыми бледными ногами по воде, хлопал черными по локоть руками, брызгался и веселой пастью, сверкающей вставными зубами, ловил брызги. Мужик с битой, седеющей со всех сторон головой, с глубокими бороздами на лице, весь в наколках, присадистый, длиннорукий, хлопая себя по животу, вдруг забегал вприпрыжку по отмели, и хриплый рев радости исторгался из сгоревшего или перержавелого нутра мало ей знакомого человека,— Людочка догадываться начала, что у этого человека не было детства, оно, детство, настигло иль настигало его, вернулось к нему лишь теперь, и что каждому человеку положено поздно или рано прожить свое, отыграть, отбегать, отгрешить, отплакать. И тот, кто изымает какую-то часть жизни человека, совершает преступление против него и всякой жизни, сам он, этот изыматель, и есть насильственный преступник, пытающийся взять то, что ему не принадлежит. Людочка даже испугалась этих никогда в ней не возникавших взрослых мыслей, таких отчетливых и простых. И вообще она не была дурой, она в уединенности своей ого-го-го как умела сама с собой разговаривать, но выступит на свет, на люди — и оробеет, становится той глупенькой, бледненькой девочкой, за которую ее принимали в школе, едва шелестящую губами, тихо роняющую вызубренные даты царствования римского императора Августа. Особенно же не давался ей почему-то год открытия Америки Христофором Колумбом. Про Америку она читала и кое-что видела по телевизору, с удовольствием бы рассказала, но нужна-то не Америка, а дата — и двойка тебе, да еще и назидание вослед: «Когда ветер в голове гулять перестанет, выучишь, исправишь. Мне двоечники в отчете не надобны!..» Людочка упятилась в кусты, руслом ручья поднялась до верхней дороги. Переодеваясь дома в сухое, легкое платье, со смехом рассказывала матери о том, как отчим купается. — Да где же ему было купанью-то обучиться? С малолетства в ссылках да в лагерях, под конвоем да охранским доглядом в казенной бане. У него жизнь-то ох-хо-хо... — Спохватившись, мать построжела и, словно кому-то доказывая, продолжала: — Но человек он порядочный, может, и добрый. С тех самых пор, с купанья отчима, Людочка перестала его бояться, но ближе они не сделались. Отчим близко к себе никого не подпускал. Сейчас вот, на лугу, за покинутой родной деревней, она вдруг ощутила такую острую тоску, такую неодолимую тягу к кому-нибудь живому, что подумалось: побежать бы в леспромхоз, за семь верст, найти отчима, прислониться к нему и выплакаться на его грубой груди. Может, он ее погладит по голове, пожалеет... — Я уеду с утренней электричкой. Ты не возражаешь? Мать вскинулась, что-то вылавливая в своей голове, сосредоточенно подумала, прикинула и выдохнула, подавив в себе тревогу: — Ну что ж... коли надо, дак... — Х-ха, быстро-то как! — удивилась Гавриловна. — Что у родителей-то, тесно? — Они к переезду готовятся. — К переезду? Тогда конечно. Чем там под ногами путаться, лучше здесь... Чем родители порадовали? — Да вот. — Людочка пнула стоящий на полу мешок и заплакала, узнав веревочку, приделанную вместо лямки. Из четырех неизносчивых ниток эта веревочка: две коричневые, из овечьей шерсти, почерневшие от времени, и две шелковисто-белые. Коней каната когда-то выменяли вычугане на туристском катере, расплели и веревок на всю деревню понаделали. Крепкуших. Вот она, плотно скрученная веревочка! Мать сказывала, что привязывала ее к люльке, совала ногу в петлю и чистила картошку, готовила пойло корове, пряла, починялась и зыбала ногой люльку с ребенком. «А ты ревливая была. Качаю, качаю, пою, пою: баю-баюшки, баю, не ложися на краю... А ты все ревешь... Плюну я, да чтоб тебя разорвало, заору. Ты с испугу зальешься пуше того...» — Чего плачешь-то? — Маму жалко. — А-а, маму? Меня вот и пожалеть некому... — Гавриловна помолчала и другим уже голосом повела: — Ты вот че, девонька... хым... хым... стало быть, Артемку — банное мыло-то — забрали... Исцарапала ты его шибко... примета. Ему ведено помалкивать, иначе смерть. И это самое... от Стрекача были, упредили: если ты пикнешь где, тебя к столбу гвоздями прибьют, мою избу спалят... Долго и тягостно молчали в дому Гавриловны. Наконец Гавриловна пошевелилась, нащупала голову Людочки в пространстве, прижала к вислой груди, под которой далеко-далеко где-то, пьяно шатаясь, ходило вприсядку, поплясывало изношенное сердце. — У меня ведь и всех благ — свой угол. Я за него жизнь положила, работала как конь, огородиной торговала, от еды отрывала, отпуска единого не пользовала. Люди добрые и в санаторьи морски либо в профилакторьи трудовые, а я покидаю инструменты в чемодан под названьем саквояж и по деревням родимым — вшей обирать... Сколько я чесоткой маялась, лишаев да волосяных стригунов навидалась, чтоб копейкой этой разжиться, на избу накопить. Стыдно признаться и грех утаить — одеколон разбавляла... Я ведь и по тюрьмам стригла. На легкую-то работу, в дамский зал, меня уж перед пенсией перевели... — Хорошо, хорошо. Я в общежитие пойду,— тряхнула головой Людочка, но головы от пригревшей ее груди не отнимала и все слушала, слушала, как мучается человеческое сердце, торопится куда-то. — Временно. Временно, хорошая моя. Бандюга этот долго не нагуляет... угомлятца он на воле быстро... Он засядет, а я тебя и созову обратно... — Гавриловна ласкала ее голову руками, причесывала гребенкой и в сумерках уже всхлипнула: — Господи! Да отчего же это добрым людям покою-счастья нету? Зачем оне вечно в тревоге да в переживанье? Будет ли им хоть какое послабление?.. Когда Людочка подросла и смогла самостоятельно передвигаться, каждый день уезжать и приезжать с центральной усадьбы колхоза, где была школа-десятилетка, ведение дома почти полностью перешло на нее. Однажды по весне, к Пасхе, что ли, словом, к какому-то большому весеннему празднику она белила печь, мыла окна, скоблила, вытирала и, когда полоскала половики на реке, соскользнула в неглубокую, но холодную полынью. Солнце уже пригревало хорошо, она не убежала домой, решив довести работу до конца. И простудилась. У нее поднялся большой жар, дело кончилось районной больницей. Мест, как и в каждой нашей общенародной, тем паче в районной, больнице не было, и, как водится в наших больницах, и не только в районных, временно определили Людочку лежать в коридоре, на всех ветрах-сквозняках с воспалением-то легких. Ночью, длинной, бесконечной, она обнаружила в конце коридора, за печкой, умирающего парня со ссохшимися бинтами на голове и от ночной няньки узнала нехитрую и оттого совсем жуткую его историю. |
ДАЛЕЕ |
ОГЛАВЛЕНИЕ |
![]() |