Не видно кириллицу?
См. также
![]()
Н.Клюев
страница автора
ОБРАТНО К СТИХИИ
О Клюеве и вере
Я познакомился с Николаем Алексеевичем Клюевым в 1929 году в Ленинграде. Посвящение мне, написанное им на фронтисписе второго тома "Песнослова", напоминает нашу встречу, указывая день, в который он подарил мне книгу: "День Похвалы Пресвятыя Богородицы". В мое предыдущее очень краткое пребывание в Ленинграде годом раньше ни итальянист С. С. Мокульский, ни писатель Н. Н. Никитин, сопровождавшие меня, не включили имя Клюева в список писателей Ленинграда. Впрочем, о Клюеве в то время я знал мало. Из его книг в моей библиотеке были лишь книги берлинского издательства "Скифы". То, что я написал о нем в своей маленькой книжке "Poesia russa della rivoluzione" в 1923 году, было частично основано на чужих высказываниях и цитатах. И я, как это тогда было принято, подчеркнул его духовное родство с Есениным и их общее крестьянское происхождение. Лишь позже, после того как мне рассказали о нем Максим Горький и В. Ф. Ходасевич, я понял, что это родство было не столь уж близким, как это утверждал критик в эмигрантском журнале "Русская книга" в 1921 году. Когда я в 1929 году указал на это духовное родство самому Клюеву, мне пришло на ум, что Клюев не только гораздо лучше, чем Есенин, сохранил свои деревенские корни, но в нем осталось от них помимо ностальгии подлинное религиозное чувство. Что и явилось потом причиной полного отрицания его литературного наследия на родине. Есенин же, всегда менее расположенный к религии, каким-то образом умел все же противостоять революционным катаклизмам. По словам Клюева, Есенин писал святотатственные стихи. Клюев сказал это со скорбью, показывая мне - я хорошо это помню - свое собрание икон и объясняя их ценность как выражение образа Бога в сердце народа. О первых разговорах, запечатлевших начало нашего короткого, но теплого знакомства с Клюевым, спустя столько лет у меня осталось немного смутное воспоминание, возможно к ним присоединилось позднейшее мое знание, почерпнутое из его стихов и рассказов о нем писателей. По-моему, поэты продолжали ценить Клюева. Не знаю, что здесь сказалось больше - первоначальная ли формальная характеристика его поэзии, или же тот факт, что в его стихах еще слышался ранний дух революции, уже изменившей свой облик. Известно, что после революции Клюев более или менее примыкал к движению так называемых "Скифов", к которым принадлежал не только крестьянский поэт Есенин, но и эклектик Андрей Белый и Блок. О "Скифизме" и о его главе, Р. В. Иванове-Разумнике, я говорил с Клюевым. Однако было впечатление, что он не оставался убежденным сторонником этого течения, несмотря на то, что "Скифы" превозносили его как поэта, которому удалось воплотить в поэзии слияние традиционного мистицизма с революционной стихией. Сам Клюев сказал мне в 1929 году - то есть до того, как против него ополчилась официальная критика - что одним из оснований неблагожелательного отношения к нему власть предержащих явилось его прославление революции как "взрыва элементарных частиц". Я напомнил ему тогда - сужу по записям того времени,- что Блок тоже говорил о революционной стихии как воплощении духа музыки, на что он возразил, что для Блока это было лишь теоретическим измышлением, в то время как он исходил из внутреннего религиозного опыта. Клюев произвел на меня впечатление человека, не склонного теоретизировать. Когда его слава "революционного поэта" померкла, он вернулся в родные места на Онежском озере и с тех пор более охотно высказывался на любые другие темы. С возвращением Клюева к первоистокам у меня связано воспоминание, полагаю, не лишенное определенного интереса. Оно касается его внешнего вида и привычек. В 1929 году Клюев еще носил брюки, заправленные в сапоги и "русскую рубашку", производившую странное впечатление под городским пиджаком. Я не спрашивал его, насколько верны слухи о том, что он еще перед революцией появлялся в таком виде в наиболее элегантных ресторанах Петербурга. Он интересовал меня прежде всего как человек и художник, тогда как почти во всех литературных очерках о нем выделены "фольклорные" особенности его личности, как бы для контраста с литературными влияниями, которым он был подвержен. Клюев свободно приходил ко мне и принимал меня. Мы вели с ним долгие беседы, и мне сегодня кажется, что, если я пользовался его доверием и дружбой, то главным образом благодаря моему интересу к нему как к человеку, а не литератору. Этому доверию я был обязан тем, что позже он доверил мне рукопись своей поэмы "Погорельщина" (название непереводимо; нечто горящее не в материальном, но в духовно-религиозном смысле), которую считал своим шедевром, однако в России публиковать ее ему не позволили. Впоследствии я узнал, что сохранился лишь один экземпляр поэмы. В то время я не мог себе представить, что день, когда я сдержу данное ему обещание напечатать поэму на Западе лишь после его смерти, наступит так быстро. Я знал, что он был болен и находился под угрозой ареста или ссылки, и все же питал надежду, что судьба будет к нему милосердней. Вновь мы встретились с Клюевым в 1931 году, когда я уже лучше был знаком с его поэзией и мог более свободно говорить о проблемах, связанных как с его личностью, так и с его поэзией. Поэтические проблемы для Клюева были тесно связаны с самой поэзией и потому предметом обсуждения могли быть лишь конкретные факты. Мне казался особо важным вопрос о его принадлежности к "старообрядцам" или "раскольникам", или "сектантам". На эту тему у нас с ним был долгий разговор, убедивший меня в его непоколебимой вере в православную церковь. Разумеется, чтобы оценить значение этого факта, необходимо представить себе атмосферу тех лет, когда православная церковь подвергалась гонениям, прямым и косвенным, при поддержке режимом движения атеистов, или "безбожников". Надо перенестись в эту атмосферу, чтобы лучше понять реакцию Клюева на обвинение его в том, что он якобы "кулак", и более того, что он выразил в своей поэзии - как будто такое возможно - настроения и идеологию "кулачества". То был кульминационный момент коллективизации - борьба велась не только с религией, но с классом крестьян как таковых. То ли в 1929, то ли в 1931 году Клюев имел повод сказать мне - а я это записал, но по внятным причинам не мог использовать свои записи в тогдашних моих статьях - что "величайшее злодеяние" советского правительства состояло в превращении русского "мужика" в пролетария, в беспощадном разрушении того, что составляло глубинную сущность России; в осуждении религиозности, якобы противоречащей материальному прогрессу, той набожности, которая всегда присутствовала в душе русского крестьянина, хотя бы и в формах более примитивных, как, к примеру, в жестокие времена Болотникова, Стеньки Разина и Пугачева, столь любезных большевикам. Клюев испытал на себе всю жестокость борьбы против "кулаков"; вернулся в Ленинград из своей деревни, где, по выражению того времени, его "раскулачили", и где была окончательно разрушена его вера в то, что революция могла быть "крестьянской". Такой упадок веры был, впрочем, косвенной причиной и той духовной трагедии, которая привела к самоубийству Есенина. Я не знаю, какое значение могут иметь мои отрывочные воспоминания, но должен сказать, что Клюев был уверен - и говорил об этом с состраданием - что он способствовал усилению душевных терзаний своего друга, который призван был стать его тенью в поэзии, но вскоре бежал от него. Меня тогда более всего поразило в Клюеве - и как историк литературы я записал это - его решительное отвращение к исполняемой Весниным роли "ряженого мужика" (выражение Георгия Иванова, использованное также В. Ф. Ходасевичем в его воспоминаниях о Есенине), в то время когда он, Клюев, был "открыт" в Петербурге Городецким и попал под его влияние. Это влияние, если считать неоспоримым "символическое" происхождение Городецкого, воедино связало то непосредственно и первоначально крестьянское, что было в Клюеве, с тем, что было в символизме от литературы и какое-то время "олитературивало" самого Клюева. Вполне естественно, что "Погорельщину" критика оценивала как определенное литературное явление. Но все же было бы неплохо, если бы читатели и критики нашли в этой поэме не только "символизм" и "имажинизм", но и обратили внимание - как это сделал я, когда автор прочел мне отрывки из поэмы,- на ту ноту страдания, которая преобладала в Клюеве над всеми литературными влияниями и коренится, как мне кажется, в глубоком религиозном чувстве и в не менее глубоком понимании природы. Эти два чувства были главными в личности Клюева и как поэта, и как человека, и мы говорили с ним об этом. Как иностранец я не могу вдаваться в оценку того, что было сказано о Клюеве некоторыми весьма остроумными критиками. Я имею в виду, к примеру, мнение Ходасевича, полагавшего, что "крестьянская Россия", которую выразили такие поэты, как Клюев, Есенин, Клычков и Щиряевец, не только готова была исчезнуть или уже исчезла, но и не существовала вовсе. Признаюсь, что вначале мнение Ходасевича произвело на меня сильное впечатление, но мысль о том, что Клюев мог быть "позером", отпала, едва лишь я узнал его лично. Не знаю, что было прежде, но в период наших встреч Клюев был весьма далек от какой-либо фальши. Он был прост и в душе и в поведении, как человек, заплативший и снова готовый платить дорогой ценой за собственную веру. Возможно, не спроси я его, он никогда не сказал бы мне, что В. Свенцицкий в предисловии ко второй книге его стихотворений, назвал его "пророком". Конечно, после того, как Клюев впервые был представлен читателям Валерием Брюсовым, опасность несколько преувеличенной оценки автора Свенцицким была вполне вероятной. Я не знал предисловие Свенцицкого, пока сам Клюев не обратил мое внимание на сравнение своей поэзии с диким, свободным лесом, не знающим никаких "планов", никакие "правил". Надо сказать, что Брюсов, распознав в Клюеве присутствие религиозного сознания, помнил и то, что он был "верен ангела глаголу". Здесь имелась в виду миссия пророка в знаменитом стихотворении Пушкина. Должен сказать, что, когда земляк Клюева А. П. Чапыгин познакомил меня с Клюевым, последний увидел во мне не столько историка русской литературы, коим представил меня Чапыгин, сколько попросту итальянца. В то время была еще жива культурная традиция итальянизации, которая в трудах таких исследователей, как С. С. Мокульский, А. К. Дживелегов и М. Н. Розанов, дала именно в первые годы нового режима в области истории, литературной и художественной критики плоды не худшие, чем в дореволюционные времена. В Клюеве, который в Италии никогда не был и об итальянской поэзии знал мало, если вообще знал, ностальгия северянина по Италии, по югу была как бы обусловленной, хотя и менее выраженной, чем это было век назад у Пушкина. И все же, встретившись со мной, итальянцем, и услышав из моих уст о ностальгии южанина по северу, по России, он, не задумываясь, назвал меня "светлым братом", и как бы послал привет Риму в стихах, обращенных Собору св. Петра и Колизею:"Этторе Ло ГаттоПереносясь мысленно в далекую страну, в которой образ Колизея первых мучеников идеологически сливался в сознании Клюева с символом католицизма, поэт перечислил имена святых, особенно дорогих русскому сердцу, так же как с приветом соснам Умбрии он связывал березы Новгорода и над всем - что было также естественно для него - ставил священную русскую реку, Матерь-Волгу. Указание на то, что произошло в его России, таилось в аллегорических намеках последних строк. Нужно добавить, что именно с воспоминаниями о Клюеве связано первое мое путешествие в Великий Новгород, Ростов Великий, Владимир и другие древние города, колыбели русской истории, и посещение древних монастырей, которые тогда уже были опустошены, но поэт, обращенный в прошлое, воссоздавал в моем воображении жизнь необыкновенную и мистическую. Благодаря его стихам эта жизнь оживала в мистической атмосфере, окружавшей поэта, но для меня, иностранца, оставалась в какой-то мере чуждой. Если бы не влияние Клюева и его поэзии, я, возможно, так и не погрузился бы в изучение древних монастырей, и не сожалел потом, что так и не дошел до северных рубежей русской земли. Поэтому в памяти моей запечатлелся и образ Клюева - страстного собирателя икон. Как сейчас вижу его в бедной комнатушке в Ленинграде, склонившимся над киотом, полном икон, чтобы выбрать мне одну из них в подарок. Так вместе со своими стихами он подарил мне и икону, дабы моя память и моя печаль по нему были пронизаны их музыкой.
Светлому брату.Песни мои Олонецкие журавли да озерные гагары,- летите за синее море, под сапфирное небо прекрасной Италии! Поклонитесь от меня вечному городу Риму, страстотерпному праху Колизея, гробнице чуднаго во святых русских Николы Милостиваго, могилке сладчайшего брата калик перехожих Алексия - человека Божьяго, соснам Умбрии и убрусу Апостола Петра! Расскажите им, песни, что заросли русские поля плакун-травой невылазной, что рыдален шум берез новгородских, что кровью течет Матерь-Волга, что от тучи и скорьби своего панцырнаго сердца захлебнулся черной тиной тур Иртыш - Ермакова братчина, червонная сулея Сибирскаго царства, что волчьим воем воют родимыя избы, замолкли грановитые погосты и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках".
Источник: http://www.krugh.ru/.