|
- Рассказы:
- Татьяна Разумовская
КОРОТКИЙ ДЕНЬ
Его бросило вперед по проходу затормозившего автобуса и прижало к девушке в солдатской форме. Девушка была хорошенькой. "А может, это судьба?", - привычно подумал он, мельком улыбнулся ей и вышел в раскаленную духовку улицы. Девушка улыбнулась ему в спину и проследила, как по-спортивному легко он идет в сторону площади Сиона. Молодой мужчина в очках, с короткой стрижкой, чисто выбритый, что сейчас редкость - в моде бороды. Ее отпустили из армии на выходные, но радости мало. На последней вечеринке Шахар сказал, что разлюбил ее и теперь у него любовь с Орит, этой кривоногой гадиной. Жаль, что этот парень так быстро вышел.
Сколько я себя помню, с самого раннего детства, с начала слов, я привык свободно "заходить" в самых разных людей, случайных прохожих и смотреть на себя их глазами, со стороны. Я успеваю прожить кусок чужой жизни, привычно ощутить на себе чужую одежду, кожу, запах, окунуться в чужую тоску. Особенно сильно это проявлялось, когда я ехал на поезде. На перронах стояли торговки ягодами и зеленью, инвалиды.
Я вытаскивала из тяжелой корзины пучочек укропа, перевязанного синей ниткой, пассажиры подходили, торговались, хорошо одетые, случайные, веселые. А Петька вчерась опять пьяный пришел, бил меня, вон синяк на руке, людей стыдно. Вот еще сорок копеек наберу, на маленькую в сельмаге ему хватит. Городские в свой поезд залазят, он уезжает, и я смотрю ему вслед.
Но я всегда успевал в последний момент выскочить, вернуться в себя и уехать вместе с поездом. Слишком глупо было бы остаться на перроне, в чужой и страшной жизни, под грязно-розовым драным флагом с серпом и молотом. Я возвращался с чувством счастья и крохотного предательства по отношению к оставленному человеку. Эта игра в детстве была любимой, я и сны такие видел. Мне снились мушкетерские сражения, и я был то одним героем, то другим, бросал реплики, отбивался, но при удачном выпаде, когда противник падал, я всегда успевал перескочить в торжествующего победителя.
Матери я о своих фантазиях не рассказывал, это была моя тайна. Но она что-то чуяла, ловила и беспокоилась. С ней нас соединяет всю жизнь какая-то слишком близкая связь, даже с телепатическими моментами. Мы всегда знаем, когда с другим неладно, даже сейчас, когда нас разделяют тысячи километров. Я сразу звоню в Питер, если у нее поднимается давление и, злясь, слушаю фальшивые заверения, что все в полном порядке. В юности меня эта взаимная зависимость, вроде постоянного короткого поводка, страшно угнетала, я считал это покушением на свою свободу. Я хамил, уходил гулять с друзьями на всю ночь и специально не звонил, требуя от нее невозможного - чтобы спокойно спала и не придумывала всяких страхов, ведь я-то знал, что со мной все нормально! Эти эксперименты прекратились, когда веселясь в какой-то компании, вдруг под утро я странно занервничал, что-то нахлынуло, я помчался домой, уговаривая себя, что ничего не случилось, что мать спит, и во дворе застал неотложку. Мы тогда ничего друг другу не сказали, но с этих пор я перестал ее воспитывать и всегда говорил, когда вернусь.
Так получилось, что в шесть лет Илья остался без отца. Отец его, Борис Резник, первая скрипка Мариинского театра (сценический псевдоним Рязанский), неожиданно для всех и для самого себя во время гастролей театра в Вене попросил политического убежища. Он никогда не был диссидентом, политикой интересовался мало, но первый в его жизни выезд в Европу оказался потрясением, заставившим его совершить необратимый поступок.
Это был унылый шестьдесят девятый год. Короткая хрущевская "оттепель" приказала долго жить, только что раздавили Чехословакию и настойчиво, хотя и без размаха предыдущего периода российской истории, искали крамолу у себя. Робкая критика отдельных недостатков, радовавшая чуткого читателя в начале шестидесятых годов, начисто исчезла со страниц газет и журналов, патриотические песни и фильмы заполонили концертные программы и экраны кинотеатров, а выпускники школ писали сочинения на тему "СССР - страна развитого социализма, первого этапа коммунизма". Надо было быть очень наивным человеком, чтобы в такое время надеяться, что "изменнику Родины" позволят соединиться с семьей. Оказавшись за "железным занавесом", Борис поначалу делал все, чтобы жену и сына выпустили к нему: писал в ООН, приковывал себя наручниками на Штефансплац, центральной площади Вены, добрался до президента Австрии Бруно Крайского, и тот обращался лично к Брежневу по этому вопросу. Но ничего из этого не вышло.
Лену Резник вызвали один раз в Большой дом для беседы, она там держалась с достоинством, отказалась осудить мужа и поменять фамилию на девичью. Ее попросили уйти из школы, где она преподавала биологию, по собственному желанию, что было очень гуманно со стороны администрации. Жене изменника Родины, конечно, нельзя было доверить воспитание молодого поколения. Она некоторое время помыкалась без работы, а потом друзья устроили ее корректором в "Аврору". Сыну она настойчиво рассказывала об отце, стараясь сохранить их родственную близость для времени, когда они все опять будут вместе. Долгие грустные годы она жила надеждой на эту встречу и с радостью и тревогой видела, как Илья становится копией Бориса, совпадая с ним не только чертами лица и пропорциями фигуры, но повторяет его мимику, жесты, манеру поправлять очки. Письма из Австрии приходили с редкими оказиями, потом прекратились. Когда Илье исполнилось двенадцать лет, Лене через кого-то передали, что Борис женился, живет в Марбурге, у него родилась дочь. Это был естественный ход вещей, но Борис смалодушничал известить Лену об этом сам. Илья тогда резко бросил музыку и потребовал, чтобы мать никогда больше с ним об отце не говорила.
Я всегда тайно гордился материнской красотой, в нашем классе она была самой молодой мамой, а когда мы с ней гуляли, тетки на улице называли ее моей сестричкой. После того как пришло известие о женитьбе отца, она стала стремительно стареть. За несколько месяцев в ее черных волосах вдоль пробора пролегла широкая седая полоса, лицо погасло, а тонкая фигура потеряла гибкость. Я тогда пошел в аптеку, купил, по полному незнанию предмета, пачку хны, принес матери и потребовал, чтобы она закрасила седину и вышла замуж. В доме время от времени появлялись какие-то мужчины, претенденты на женитьбу, но нам с матерью они не нравились. Вернее, они не нравились мне, и мать, каждый раз мгновенно понимая это, сплавляла очередного кандидата.
С отцом я встретился в жизни только один раз, когда уже из Израиля поехал в Прагу, а он в Народном театре играл мой любимый скрипичный концерт Мендельсона. После концерта мы пошли в пивной кабачок " В морге", с видом на Влтаву, пили светлое чешское пиво и закусывали горячими шпекачками. Отец оказался лысым, неумным и суетливым. Он смущался и не знал, о чем со мной говорить. Я не мог простить ему материнской бескрайней тоски и не соответствующей ей его человеческой мелкости. Даже виртуозность его скрипичной игры меня к нему не расположила. Никакого своего родства с ним я не ощутил. Я тогда первый посмотрел на часы, поняв, что он робеет это сделать, и мы с облегчением расстались.
С фамилией Резник и сбежавшим за границу отцом Илье было не поступить в Первый Медицинский институт, тогда процентная норма соблюдалась железно. Все мальчики и девочки с ущербным "пятым пунктом", выбравшие своей профессией медицину, оказывались в Санитарно-гигиеническом, попросту Сангике. Там в те годы собрался цвет еврейской молодежи, ярких ребят, чьи блестящие капустники были знамениты в Ленинграде и собирали полные залы. Часть студентов Сангика со временем рассосалась по театральным студиям, несколько человек лет через двадцать составили славу отечественной медицины и постепенно перебирались работать в клиники США и Европы.
Илья окончил Сангик без блеска, медицина была выбрана им из упрямства - подальше от отцовской музыки, и ничего не давала ни уму, ни сердцу. Но в капустниках он оказался незаменим: писал тексты, ставил номера, пел частушки собственного сочинения и закручивал вокруг себя всю молодую компанию, был ее заводилой и источником притяжения. Его помнили студенты нескольких поколений. Тогда же для него началась пора романов.
Влюбляться я начал в детском саду. Мальчишки в группе были понятны и совершенно неинтересны, куда скучнее книжных героев. Мы с ними играли войну, строили машины из дырчатых металлических полос конструктора, иногда дрались до рева. В них не было тайны. А девочки от меня отличались всем: способностью рыдать от пролитого на платье киселя, неловкостью в играх, пышными бантами, манерой говорить "Подумаешь!" и гордо уходить, поджав губки. Я уже тогда пытался к ним как-то прикоснуться, смутно чувствуя, что эту тайну можно разгадать только наощупь. Больше всего меня тянуло "переходить" именно в них, и когда это удавалось, я с увлечением низал на шнур крупные бусины, и как-то, когда нянечка, вынужденная заменить заболевшую воспитательницу, стала показывать, как обметывать цветным сутажом края носового платка, я усвоил это лучше всех в группе. После этого меня стали дразнить "девчонкой", и мне пришлось подраться по очереди с каждым мальчишкой и многих набить, чтобы это прозвище забылось.
Моя влюбленность тогда, пометавшись между разными объектами, прочно остановилась на Лелечке Киселевой, голубоглазой, в льняных кудряшках, нашей главной ябеды. Я старался драться поближе к ней, и она с криком "сказано! сказано!" мчалась к воспитательнице с очередной ябедой. Меня из-за нее часто ругали или наказывали, и я с тайной сладостью принимал это как свою избранность. Я чувствовал, что ей особенно приятно ябедничать на меня, что она следит за мной и воспринимает как обиду и пренебрежение, если я ей такого повода долго не даю.
Моя влюбчивость всегда имела двойственную природу. В студенческие годы я, как и все мои ровесники, ухаживал за предметом своего интереса, смешил, дарил цветы, читал обязательные по тем временам для ухаживания стихи. В общем, завоевывал, как положено. Одновременно я как бы становился ею, смотрел на себя самого сначала с любопытством и недоверием, потом постепенно влюблялся, стараясь этого ему не показывать - девушкам тогда внушали, что их главное достоинство - скромность и недоступность. А потом, подчиняясь ситуации, его настойчивости и собственной просыпающейся страсти шла на сближение.
При этом чувствуя все за обоих и растворяясь в этих двойственных ощущениях, я знал в себе еще и третьего - стороннего Наблюдателя, который хладнокровно следил за происходящим. Иногда я сам поражался многосложности происходящего со мной и во мне. Редкие друзья, которым я пытался рассказать о таком своем тройственном существовании, не понимали, о чем я им толкую. Они уверяли, что всегда остаются сами собой. Девушка - это одно, они сами - совсем другое, а посторонние люди - нечто третье, никогда не имеющее к ним никакого отношения. И тогда я стал догадываться, что живу не как все, а мне дано какое-то особое измерение, недоступное большинству людей. Если все-таки это не безумие. Но даже ценою жизни я бы не отказался от него, потому что, потеряй я эту свою способность, мир бы вокруг меня поблек, стал плоским и тоскливым. Это та форма творчества, которая мне отпущена, другой не дано. Я с удовольствием сочинял частушки и сценки для капустников, но все это было только ради общего веселья. Сесть же за пустой лист и всерьез ставить слово за словом в никогда не существовавшей последовательности казалось мне скучным и убогим по сравнению с той ослепительной игрой, внутри которой я существую.
Поняв это однажды, я вдруг нехорошо изумился обязательности смерти. Нет, загробная жизнь меня не интересовала, соблазны потустороннего мира в подаче религиозных книг были скучны и беспомощны. Казалось, задание сочинить то, что произойдет после жизни, было дано нерадивым ученикам, троечникам, выполнившим нудное задание от сих до сих, лишь бы избежать наказания. Но и предлагаемое материалистическим воспитанием небытие было еще более убого по мысли. Вроде как сняли трудный вопрос с повестки собрания и занялись чем попроще. Я же никак не мог согласиться с тем, что бесконечно многослойный, живой и познающий мир внутри меня вдруг исчезнет. Тогда зачем он был мне дан? Со всеми чувствами и любовями, которые я нес в себе? С болью и радостью, праздником и отчаянием, открытиями и тупиками? Со всеми судьбами и ситуациями, с которыми меня зачем-то сплетала и расплетала фабула моей жизни?
Было в жизни Ильи одно любовное переживание, которое он вспоминал редко, остро и всегда с привкусом пропасти, на краю которой он удержался чудом. Это было на первом курсе Сангика. На их капустники стягивались студенты театрального института и взрослые актеры. И однажды пришел маститый, седой, всеобщий любимец, известный всей стране по фильмам, где он играл исключительно наших разведчиков в тылу врага или героев революции. После капустника, где Илья под хохот зала изображал студентку из деревни, впервые попавшую в анатомичку, устроили сабантуй, на который остался и маститый, сразу, естественно, ставший центром внимания. Держался этот Заслуженный артист РСФСР подчеркнуто демократично, компанейски, похвалил участников капустника, мастерски рассказал несколько колоритных актерских баек. Илье сказал, что у него явное дарование и пригласил к себе домой - поговорить о театральной карьере. Илья пришел в его барскую квартиру на Мойке, где были все атрибуты жизни, отличной от общесоветской нищеты: пушистые ковры, малиновые бархатные шторы на окнах, роскошная библиотека и коллекция картин начала века, где были подлинные Филонов и Петров-Водкин. Хозяин встретил его в невиданном темно-зеленом, простеганном серебряной нитью халате, на маленьком столике у зажженного камина был сервирован ужин.
Я и сейчас с той же остротой вижу два высоких бронзовых подсвечника с розовыми свечами, коньячные рюмочки с тонким золотым ободком, тяжелую темную бутыль, кружевную фарфоровую розетку с шоколадными конфетами и трехэтажную вазу с фруктами. Мне только исполнилось восемнадцать, и мой любовный опыт тогда исчерпывался затяжными поцелуями с девочками в парадных, но я с первой минуты понял, что сейчас должно произойти. Это было точное, непонятно откуда взявшееся знание, смешанное со страхом и любопытством. Он сидел в кресле, курил длинную трубку со сладковатым ароматом, и я чувствовал, что ему страшно куда больше, чем мне. На указательном пальце его левой увядающей руки посверкивал перстень с большим опалом. И когда эта рука опустилась мне на кисть и стала ее поглаживать, я был к этому совершенно готов.
Это длилось около двух месяцев. Я погрузился в мир новых ощущений полностью, с трудом дожидался конца лекций, чтобы снова оказаться в душно-сладком пространстве за малиновыми шторами. Я с упоением красил ресницы и губы, и мое все большее превращение в существо другой природы доставляло мне наслаждение, замешанное на ужасе. Меня спас тот третий, Наблюдатель, который внутри меня сохранял ясное сознание. В какой-то момент, на грани того, что мое превращение станет необратимым, он холодно скомандовал: "Остановись!" И я немедленно очнулся и согласился на призывы медсестры, приехавшей из Смоленска на стажировку. Ей было тридцать четыре года, она была крупной, крашенной в рыжий цвет дамой, и я вспоминаю ее с благодарностью, поскольку она сделала меня мужчиной и навсегда спасла от ямы, в которую я летел. Заслуженному я по телефону сказал, что все кончено, и он, живущий под постоянным страхом разоблачения и посадки, не посмел возразить.
Эта способность проживать любовную ситуацию за двоих одновременно делала Илью незаурядным любовником. Он умел растворяться в любимой, в ее желаниях, ее ритме, в мгновенных сменах настроения. Его чуткость в сочетании с яркой чувственной фантазией делали его подруг счастливыми. Лена Резник много раз видела, что девушки влюблялись в него всерьез, но как только начинала звучать брачная тема, Илья сбегал. Лене приходилось постоянно выполнять секретарские функции и не путать, что для Иры и Тани его дома нет, а Наташу он будет ждать вечером у Казанского собора. Она сердилась, пыталась разговаривать с сыном на эту тему, но он отшучивался, а если она начинала настаивать, то резко отвечал, что не хочет, чтобы его будущие дети росли без отца. И она, расстроенная, замолкала, а он просил прощения, раскаивался, и они мирились.
Но дело было не в детях. Илью пугала определенность, однозначность брачной жизни. Так же он сбегал от любых предложений постоянной службы. Всю жизнь ходить в одно и то же учреждение, видеть одни и те же стены, те же лица казалось ему добровольным выбором тюрьмы вместо жизни. Отработав после института санитарным врачом три обязательных года, он оставил медицину, чтобы больше к ней не возвращаться. Нанимался в археологические и геологические экспедиции, уезжал на многие месяцы в Среднюю Азию или Сибирь. Работая проводником, проехал всю гигантскую страну с запада на восток и с севера на юг. Год был учителем географии. В Луге катастрофически не хватало преподавателей, и директор школы рискнул взять его без специального диплома. Два года проработал в Пушкиногорском заповеднике, но не экскурсоводом, как многие диссидентствующие ленинградцы, а столяром - реализовывал безумные идеи самодура Гейченко, директора заповедника, который пытался материализовать максимальное количество Пушкинских цитат. Так в команде с местными мастерами Илья поставил у дороги мельницу, которая ничего не молола. Рядом воткнули табличку: " Вот мельница. Она уж развалилась". Трудовая книжка Ильи разбухала, и в отделах кадров его называли "летуном".
Не романтика бросала меня с место на место, не дешевое донжуанство заставляло сбегать от очередной подруги, обычно очень милой и искренне любимой. Мне всегда на распутье хотелось идти сразу по всем дорогам, потому что выбор чего-то одного есть отказ от всех иных вариантов. Как если бы от радуги отстричь шесть цветов, оставить один и уверять, что так хорошо, правильно, и что иначе и быть не может. А я хотел объемного существования, знал в себе способность равноценно жить в нескольких параллельных жизнях одновременно. Мне было равно хорошо в интеллигентских компаниях и среди деревенских работяг, и с пьянчугами в грязной пивнушке. Я мгновенно находил язык со всеми, начинал тут же вставлять в речь принятые в этом кругу жаргонные или диалектные обороты, готов был пить шампанское или бормотуху, по ситуации. При этом я был счастлив, точно зная, что я здесь временно, что я - странник, принимаемый за своего, и скоро уйду отсюда навсегда.
Но было еще и другое, более сущностное. Все мои романы раскручивались по одному сюжету. Отношения с любимой шли по нарастающей, становились все ближе, они заполняли все время, всю жизнь, я не только чувствовал за нее, но и мыслил и действовал, как она, западал в нее все больше, становился ею. И тут-то понимал, что исчезаю сам. Мой внутренний Наблюдатель давал сигнал отбоя, и я прерывал отношения на самом, казалось бы, взлете, без предварительных ссор и охлаждения. Я просто спасал себя.
Илья вовсе не хотел причинять никому боль, и расставался он бесповоротно, но ласково. Девушки не могли поверить в разрыв, страдали, требовали объяснений, которые их не удовлетворяли, обвиняли Илью в предательстве и жестокости. Все это продолжалось до того дня, как двадцатилетнюю Анечку Полянскую вынули из петли. Ее откачали, но Илья не мог забыть ее страшного отекшего лица на больничной подушке и незнакомый голос, прохрипевший, чтобы он ушел. Илья собрался и уехал в Израиль, благо шел девяносто третий год, когда перестройка щедро распахнула ворота для отбывающих иудеев.
Его вхождение в новую жизнь прошло легче, чем у многих других. Первый год, еще уча иврит, он работал вместе с арабами на стройке - как человеку с образованием, ему доверили отбойный молоток. А вскоре начал водить экскурсии по Израилю, сначала по-русски, а потом, закончив государственные курсы для экскурсоводов, и на иврите. Крохотная страна поразила его многообразием форм существования: евреи, выходцы из стран всего мира, отличались по этническому типу и образу жизни, десятки политических партий сражались за голоса пяти миллионов избирателей, представители всех конфессий и ответвлений трех основных религий мира жили сами по себе, не существуя друг для друга, как жильцы разных аквариумов.
Илья и экскурсоводческая деятельность нашли друг друга, как сестрица Аленушка и братец Иванушка. Группы случались самые неожиданные. Ему приходилось показывать страну православным священникам и руководителям тяготеющих к исламу новообразованных стран, бывших советских республик. Студентам хасидских ешив из Украины и семьям новых русских. Российским офицерам и американским еврейским деятелям. И с каждой группой он говорил на ее языке, для каждой находил свой Израиль, нужный именно ей. Экскурсанты оставляли благодарственные записи, а Илья всякий раз расставался с ними с чувством радости и высвобождения.
Меня в Израиле просто опьянила возможность прикоснуться ко Времени. Реально - руками, ступнями, вдохнуть запах Времени. Тысячелетия, наполненные событиями, лежат здесь, спрессованные, как слои теста в торте "Наполеон". Когда я завожу группу в пещеру, где Давид прятался от гнева царя Саула, люди стихают, перенесенные на тридцать веков назад. В пещере темно и влажно, она расщепляется на проходы, уходящие в недра горы. Я останавливаюсь у выступа, где вжавшись в мокрую стену, стоял Давид.
Густую тишину пещеры оскорбили крики и рваный свет факелов. "Искать! - рявкнул начальственный голос. - Пастух клялся, что он вошел сюда!" Солдаты рассыпались по пещере, топоча деревянными подошвами и подбадривая себя криками, на которые гора отвечала гневным эхом. Царь Саул, самолично возглавивший погоню, остановился возле меня, так близко, что задел плащом. И тем самым загородил от рыскающих факелов. Ледяной рукой я стиснул рукоятку ножа. Как просто сейчас воткнуть его в эту знакомую сутулую спину. И вероломный царь, предавший своего верного слугу, оглохший для голоса Бога, умрет. И вероятно воины без приказа не посмеют убить народного любимца, победителя Голиафа. Но Ионатан? Царевич, юный мальчик, знающий наизусть все мои песни. Это он примчался ко мне ночью и сказал, что царь дал приказ убить меня, и нужно бежать немедленно. Ионатан рыдал, припав к моим перекрученным поножами коленям, умолял взять его с собой. Как я встречусь с Ионатаном, обагрив руки кровью его отца, помазанного на царство пророком Самуилом?
Я протянул руку с ножом и отрезал край шерстяного плаща. "Его здесь нет!", - доложил голос, и я узнал Авнера, царского военачальника. "Уходим", - устало сказал Саул.
В пещеру вернулась потревоженная тишина. Я медленно подошел к входу и сел на землю. Ноги дрожали и плохо слушались. Нож, чистый, не оскверненный цареубийством, положил рядом и сотворил благодарственную молитву. Этот кусок плаща, синий, с серебряной оторочкой, я когда-нибудь покажу Саулу. И если безумие не полностью затемнило его разум, он поймет, что я не помышляю и никогда не помышлял против его жизни и власти.
С историей Илья сжился и чувствовал в ней себя, как дома. Труднее было привыкнуть к ритму путанных для российского сознания времен года. Их оказалось в Израиле два: долгое раскаленное лето, с выжженными голыми холмами, и странный период зимы, смешавший в себе дожди, снег, цветение деревьев, сбор грибов и урожай клубники. Еще сложнее давалось иная структура суток, когда следующий день начинается с вечера, с момента загорания третьей звезды. И поскольку в субботу в Иерусалиме не работают ни магазины, ни транспорт, то все дела сгружаются на пятницу, от которой остается только утро и часть дня. Эдакий усеченный, короткий день. А потом религиозные трубят в рога-шофары, и жизнь замирает до субботнего вечера, уступая место шабату, времени отдыха и молитв.
Светские люди запросто в шабат разъезжают на собственных машинах, и Илья спешил забрать свою субару из гаража, где ее очередной раз отлаживали, чтобы они с Веркой могли завтра с утра поехать на море.
Илья иногда задумывался, что свело их с Верой. Она относилась к тому женскому типу, который в России его всегда отталкивал. Самоуверенная москвичка, шумная, болтливая, с вечной сигаретой в ярко накрашенных губах, подпускающая матерок в речь, будучи уверенной, что это такой особый столичный шик. И имя ее он всю жизнь не терпел, слыша в нем претензию и слащавость. И тем не менее, они вместе уже пятый год. В начале знакомства она его гордо таскала по подружкам, хвасталась победой. Илья не только был на четыре года моложе ее, но и выглядел куда юнее своих лет. Подружки все были Верке подстать, дымили в три горла, ловко опрокидывали стопку водки, перемывали косточки общим знакомым и дружно презирали мужчин.
Ее феминистические штампы, выдаваемые за собственные мысли, он пропускал мимо ушей, но это его устраивало, так как, гордясь своей независимостью, она не накидывала на него хитроумные дамские силки. Они жили отдельно, она в купленной квартире, он - в съемной, и хотя пользовался своей площадью нечасто, переезжать к ней не собирался. Когда они бывали в каких-то компаниях, Илья с усмешливым недоумением видел, как мужчины находят Веру умной и привлекательной, стягиваются на ее уверенный голос, шумный хохот и соленые анекдоты.
В постели Вера ценила яростные схватки, была жадна и примитивна одновременно. Он легко ее радовал, никогда в ней не растворяясь, никогда ею не становясь. Ему казалось, что только его оболочка участвует в процессе, а он сам далеко-далеко, в защищенном пространстве. Как в детской игре - здесь "дом", здесь не ловят. И это, наверно, оказалось цементом их странного союза. С ней он был свободен от опасности потеряться в другом человеке до полной утраты себя. И от ужаса повторить историю с Аней.
Аню я не вспоминаю. Воспоминание о ней таится где-то в самых запретных пещерах души и вдруг вырывается оттуда, затапливая горячей смолой место и время моей сегодняшней жизни. Наваливается тьма, я теряю голос, начинаю хрипеть, как она на больничной койке, когда из ее замотанного бинтами горла толчками вырвался нечеловеческий звук, сложившийся в слово "уходи". Один раз это случилось со мной во время экскурсии на Масаде. Сердобольные туристы отпаивали меня чаем из термосов, совали валидол и чуть ли не на руках снесли вниз к автобусу. Я оклемался и довел экскурсию до конца, но с тех пор старался избегать всего, что могло меня вбросить в это состояние.
Но накануне, в четверг, Илью неожиданно отловил приятель, приехавший погостить из Америки. Они сидели у Ильи на балконе, пили молодое вино и говорили об общих знакомых, кого куда разбросало по миру. И он вдруг назвал Аню, рассказал, что она замужем, родила дочку, преподает русский язык и литературу в университете штата Техас. Кому там нужен русский язык? Приступ удушья не случился.
Когда приятель ушел, я подошел к окну и увидел не охристо-фиолетовые горы Маале-Адумим, а решетку Шереметьевского особняка. Сизое пухлое небо лежало на крышах дворцов Аничкого и Белосельских- Белозерских, почти касалось брюхом Клодтовых коней. Голуби цвета неба использовали красоты дворцовой архитектуры, чтобы спрятаться от непогоды. Мелкий дождь пенил поверхность Фонтанки. Он прогнал с набережной все живое, даже машины исчезли. Мы с Аней были совсем одни в этом городе. Я положил на парапет Анину клеенчатую студенческую сумку, посадил ее сверху. Мы сняли друг у друга ненужные очки. Я расстегнул молнию на ее куртке и просунул руки под свитер и блузку, сдвинул вверх лифчик, и ее острые груди легли мне в ладони. Она засунула свои руки в глубокие карманы моего расстегнутого плаща, охватила своими длинными джинсовыми ножками мои бедра, а я пил холодный дождь с ее теплых губ, ее соски тыркались в мои ладони, как рыбки. И я чувствовал, как будто это она касается моей груди, и единый поток ощущений бежал через нас обоих цепочкой огоньков.
Его серые, как у меня, глаза, были близко-близко, размывались, как акварель. Мне казалось, что это глажу его грудь, я чувствовала, как счастье разноцветными огнями бежит через нас обоих, что мы - единое целое, мы не можем расстаться, потому что сразу погибнем. Счастье вдруг стало таким острым, непереносимым, что у меня из глаз брызнули слезы. И тут же дождь, который я сцеловывала с его лица, стал соленым, Илья всхлипнул одновременно со мной. И от этого мы оба рассмеялись, поняв, что мы предназначены друг другу и щедро сведены в едином времени и пространстве.
Я вернулся в свое израильское сегодня, посмотрел сквозь исчезающий Петербург на марсианские виды Иудейской пустыни и поблагодарил судьбу, уберегшую меня от проклятья чувствовать себя погубителем Аниной жизни. И мысленно попросил, чтобы у Ани, ее мужа и дочки было все-все хорошо.
Это было вчера, а сейчас я шел к гаражу, торопясь забрать машину до начала шабата и думал, что случилось важное в моей жизни и что мой американский приятель появился, как безымянный посланник короля в пьесах Мольера, который распутывает все ситуации и каждому воздает по заслугам. Все стало на свои места, и моя жизнь, высвобожденная из капкана вины, вольна теперь разворачиваться во все стороны одновременно, а я открыт любым ее подаркам и неожиданностям.
На площади Сиона трое латиноамериканцев в багрово-черных пончо дули в какие-то длинные дудки, один отбивал ритм на барабанчиках разных форм и размеров, и все они выпевали что-то зажигательное гортанными, не наших широт голосами и сверкали ровными зубами, не знакомыми с дантистом. Хотя народу вокруг них по причине нашей полувоенной ситуации стояло немного, они работали с полной отдачей, похоже, для собственного удовольствия. Чуть в стороне от группы слушателей я заметил арабского паренька. Он стоял как-то испуганно перекосясь, готовый удрать в любую секунду.
Бойцы из группы "Мученики Эль-Акса" сидели у отца долго. Мать носила им кофе, а я подслушивал из-за двери. Они все были большие, в масках и с автоматами. "Дауд, - сказали они, - мы знаем, что твой второй сын, Усман, сотрудничает с израильтянами. А ты знаешь, что мы делаем с предателями и их родственниками". "Его оклеветали, - сказал отец. - Вся наша семья ненавидит израильских убийц, да сотрет Аллах даже память о них". Они все отпили кофе, и отец тоже. "Ты это хорошо сказал, Дауд. Придется доказать это делом". "Я уже стар", - сказал отец. "У тебя есть сыновья, - сказали они. - Срок вам: два дня. Если кто-то из твоей семьи не убьет за это время еврея, никто из вас не останется в живых. Раис сказал: нам надо очистить наш народ от предателей". Они ушли, а отец долго сидел один. Потом позвал меня. "Муса, ты это сделаешь. Это - доброе дело, угодное Аллаху. Если ты умрешь, убивая врага, ты попадешь в Рай. Мы все будем тобой гордиться. И потом у тебя три незамужние сестры. Мы получим пять тысяч долларов, и эти деньги пойдут им на приданое".
Махмуд ночью вывел меня по вади на дорогу в Иерусалим, чтобы обойти израильский военный пост. Потом посадил в такси и сказал:
"Аллах в помощь". И таксист меня вез, а я все думал, что в Раю меня встретят семьдесят две девственницы. Голые. Так сказал наш мулла. Я об этом думал, и руки у меня стали потные-потные. Я их вытирал о рубашку, а они все равно не высыхали. Потом таксист остановился. Было уже светло. Он дал мне большой нож, я таким баранов резал. И сказал: "Спрячь. Денег не надо. Аллах в помощь". Я пошел. Евреи мне попадались, но не по одному. Я все шел. Вышел к большому дому, а рядом играют и пляшут какие-то, одетые в одеяла. Евреи стоят вокруг и слушают. Один длинный, в очках стоит в стороне, в пяти шагах от меня. Я сунул руку под рубашку и взялся за рукоять ножа. Рукоять была удобной. Сейчас надо крикнуть: "Аллах акбар!"
"Возвращайся. Немедленно", - приказал Наблюдатель. Я заторопился.
В Петербурге Лена Резник натирала морковку, терка выскользнула у нее из руки, горло сжало, кухня сделала кульбит. "Только не с Ильей, только не с Ильей, пожалуйста, пусть я, а не он!"
"Быстрее", - крикнул Наблюдатель. Я рванулся обратно так, что перехватило дыхание, заложило уши, и Илья не услышал, как вся улица закричала.
Иерусалим
2003
© Татьяна Разумовская, 2003.
© Сетевая Словесность, 2003.
23.10.2003 Сегодня в РЖ Разная музыка. Концерты 26 октября - 2 ноября Печатная демократия по-корейски Парящий интеллигент и рефлектирующий гражданин Аналитика переходного периода "Коротко, красиво и отлично смотрится..." За учителя и без учителя Будет чисто и светло Что обещает "второй раунд" приватизации Лабиринты Минотавра Постиндустриальный передел России Аналитическая журналистика в России: взгляд изнутри О брачных играх гиппопотамов и не только Лечебные грязи "Украинский Путин": новогодний подарок "старшего брата" Все о поэзии 155 Журнальное чтиво. Выпуск 149 Российское телевидение как лекарство от ностальгии Одна фотография-2 Призывание Кармапы Корпоративная модернизация
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|
|