|
- Рассказы:
- Тимофей Вольский
ШАХМАТНЫЙ СТОЛИК
Анна Филаретовна жила со своим удивительным отчеством в одной из тех немногих коммуналок, что сохранились еще в Заволжском районе. Когда ее окликали "Филаретовна!", она морщилась, но не возражала, потому что отец ее умер давно, да и при жизни виделись они редко. Дом их, бледно-желтый, трехэтажный, с гипсовой лепниной над каждым окном, местами пересекали ностальгические трещины, подернутые зеленью дождевого мха, а на единственные три балкона уже много лет никто выходить не решался.
Анна Филаретовна считала себя удачливой - она была одна из тех троих, у кого балкон был, и использовала его весьма разумно: перегибаясь через порог раскладывала там сушиться укроп, петрушку и грибы, которых за лето немало привозила от сестры, жившей в деревне под Вышним Волочком. Там же они прощались у трассы в конце каждого августа, и сестра клятвенно заверяла Анну, что на следующий год, уж обязательно переедет к той в город. Но на окраине, где стоял их желтый коммунальный домишка, город так мало отличался от деревни, что даже пустующая комната, готовая принять сестру, ее не прельщала. Но Анну она обижать не хотела, а та, в общем, все понимала.
Когда-то Анна закончила местный университет, что по размерам был меньше иного столичного техникума, и вышла оттуда заманчивой розовощекой специалисткой по библиотечному делу. Везло ей, как она полагала, еще и потому, что ее библиотека пока что работала, хотя из двух-трех посетителей она помнила только Степана Тимофеевича - плотника и маляра по совместительству. Почему-то (уж и не сказать почему) ей казалось, что читать он не умеет, но прояснить свои сомнения не могла - Хемингуэя и Чейза он уносил молча и возвращал всегда в срок. Знала она про него только то, что приехал он сюда лет десять назад из деревушки, неподалеку от той, где пока что обреталась сестра, но что его на это подвигло - понять не могла; тут плотников хватало, а у себя, может статься, он был один на всю округу (в сестринской деревне настоящих плотников не было уже много лет).
Домой она приходила всегда в восемь вечера, хотя особой надобности в том не было. Те читатели, что были, заходили всегда в обеденное время, а потом она лишь перелистывала местную "Правду" и пила чай.
Потом наступали холода, и Анна Филаретовна, накинув зеленоватое пальто, бродила по дорожкам единственного в их городе парка (довольно далекого от ее дома). Она любила все времена года, но только с осенью у нее была обоюдная любовь, и если про голубой зимний день или летние сумерки она всегда могла сказать что-то внятное, то в конце сентября или в октябре было все как-то иначе, немного выше слов - может совсем немного, но достаточно, чтобы не говорить. Мысли, бледно-серого отлива, неспешно резонировали с дымливыми кучками палой листвы, и краткий вороний грай простреливал черно-серым горохом речной туман, бесшумно закипавший на Волге и спокойно, неотступно наблюдавший за Анной и пожилой парой, ворошившей палками красно-желтые тлеющие холмики, симметричными пятнами разбросанные вдоль аллеи, словно положенные мастихином, как в том огромном плоском альбоме, что стоял на главной полке в библиотеке среди десятка похожих.
Потом она садилась на трамвай и ехала домой. Когда, поколдовав с ключами, она наконец проникала в коридор, то почти всегда видела сгорбленный контур соседа из комнаты напротив, Николая Палыча. Не сказать чтобы он ее встречал, но видела она его почти всегда, откуда бы не приходила, с работы или прогулки. Она знала, что когда-то он работал в компетентных органах, и потому всегда немного осторожничала с ним, доведись ему попросить пару луковиц или вчерашнюю газету. Но потом прослышала, что был он там обычным шофером, да и то пару лет, и стала говорить с ним свободнее. Он же напротив, как-то жался и, если видел за окном, скажем, мебельный фургон, то уходил к себе в комнату.
В доме Анну Филаретовну любили, хотя она и не всегда понимала за что. Одно время она думала, что дело в ее удивительной памятливости - она непостижимым, и даже пугающим для нее самой образом, помнила самые незначительные детали истории, той ли, что изучала в университете или сама, и все кроссвордные проблемы в доме разрешались всегда с помощью нее - но потом стала понимать, что дело не в этом, и даже не совсем в ней самой. Красотой Анна никогда не славилась, но, в свое время, женихались к ней многие. Причем, в основном, люди солидные, а из шантрапы только Игорек Старин, тот, что был на год ее старше и по окончании школы ходивший за ней года три. Потом пропал куда-то.
День подходил к концу и Анна, отложив на столик затрепанного Драйзера, шла в коридор проверить, занята ванна или нет. При всей хорошей памяти она никак не могла запомнить распорядок жизни своих соседей. Люди они, в общем, были не злые, но ложились рано и ворчали, если кто-то поздно мылся. А этот "кто-то" почти всегда была Анна. За исключением тех дней в году, когда к Зинаиде Львовне (грузной, беспокойной даме) приезжали племянники из Вологды. Почему-то всегда изрядно под вечер, еле заметные под горой корзин и ящиков, очень похожих на те, что присылают по почте с косыми сургучными печатями. Тут уж вода шумела по полночи, и соседи почему-то не жаловались. Потом Анна запиралась и гасила верхний свет. При ночнике она еще немного читала, но уже, как правило, стихи. Потом из комнатной мглы медленно, подрагивая перламутровыми пятнами, наползала дрема, и рука сама щелкала выключателем. День сворачивался в маленькое тревожное оконце и врастал куда-то в район третьего глаза, о котором Анна много читала. Гудок далекого вокзала подтверждал, что итоги подведены и день можно подшивать к остальным, продернув бечевой в дырокольные прорехи. На какую-то секунду хотелось плакать, но это быстро проходило, тепло медленно растекалось от ступней и дальше, и руки вновь начинали искать выключатель, разросшийся до размеров рубильника, как там на овощной базе, куда их ежегодно отсылали из института, а конвейер можно было запустить только так, и что Анна всегда была вынуждена делать, поскольку тетя Глаша в синем ватнике приходила на час позже, а грузоподъемник не ждал. И в первый же день переезда в коммуналку Анна разбила чью-то вазу, глупо поставленную на тумбочку в коридоре, но, что удивительно, никто не мог вспомнить чья она, и осколки посыпались в крафтовый мешок вместе с хламом, оставшимся от предыдущего жильца, исчезнувшего годы назад. А уборка продолжалась по всей квартире (вместе с Анной в нее вселялись еще пара человек), и она все пыталась оттереть маслянистое копотное пятно на эмалевом боку плиты, а оно обращалось в рукопожатие Владимира Петровича, дородного и в коричневом костюме со значком. Переписывалась она с ним уже четыре года, но никак не решалась преодолеть расстояние, пролегавшее меж ними и фотографиями, которые он присылал. Она ходила с ним по лесу (тому большому лесу, что сумрачно колыхался в пятистах метрах от деревни), но ни грибов, ни ягод они почему-то не собирали, а просто смотрели на небесные лоскуты в еловых прорехах. Владимир Петрович, облаченный в форму летчика (хотя он, по его словам, был танкистом, да и то рядовым), рассказывал ей про амурские сопки и береговую охрану на Сахалине, а Анне Филаретовне ужасно хотелось, чтобы он заметил наконец ее новый, собственноручно вязанный платок. Она в последний раз поднимала голову вверх, но тьма обращалась из чего-то хвойного и пахучего в серое и теплое, как только что состриженная овечья шерсть, а голубые небесные пятна теряли бесформенность и их геометрические очертания становились все очевиднее, и, медленно, с каким-то медовым привкусом, Анна разлепляла веки, понимая, что квадратики эти - блики от перламутровых шашечек ее шахматного столика, уже много лет аккуратно стоявшего в углу комнаты, у окна.
Столик был старинный, начала 19-ого века, и как Анна не пыталась выяснить его появление в своей семье, она только и смогла узнать, что ее матери он достался от какого-то внезапно умершего дальнего родственника, жившего тогда в Ленинграде. Был он, вроде бы, коллекционером-антикварщиком, но, по всей видимости, не настолько удачливым, что бы из его квартиры могли сделать музей. Так или иначе, то как столик попал к этому родственнику (кажется троюродному дяде), выяснить было уже невозможно. Как-то, осматривая его со всех сторон, Анна обнаружила потемневшую, почти слившуюся с деревом железную пластинку с клеймом "Chippendale Tomas", но это ей ничего не объяснило. Потом она выяснила, что так звали какого-то английского мебельного мастера, хотя, как явствовало из справочника, делал он, по преимуществу, кресла и стулья.
Впрочем она довольно быстро оставила свои поиски, когда, в очередной раз, осматривая столик, заметила сбоку процарапанную чем-то острым надпись. Очистив ее водкой от грязи, Анна наконец разобрала написанное: "Duglas arrivera lundi"... В школе и институте Анна изучала немецкий, и потому ей пришлось покопаться во французском словаре, прежде чем она поняла, что некий Дуглас должен приехать в понедельник... но и не более того. Из всех неясностей ее почему-то больше всего донимала одна - если эта фраза была, своего рода, "узелок на память", то почему она была сделана в таком неудобном и незаметном месте? Все равно, что забросить платок с узелком на самый высокий шкаф. Если же у этой надписи было иное назначение, то тут уж и самый опытный дешифровщик развел бы руками. Хотя бы потому, что шифра-то никакого и не было. Точнее, шифр имелся, но это был шифр времени, в самом своем большом и неприятном виде... Еще изучая в институте историю, Анна смутно подозревала, что даже самые изученные события прошлого (неважно, вчера это было или при Сиракузах), суть закодированные сообщения для потомков, о чем-то гораздо большем, чем сами события, даже если это какое-нибудь Ватерлоо...
В общем, изыскания закончились практически ничем, что можно было предсказать с самого начала - с грустью вздыхала Анна, подпоясывая розоватый халат и отправляясь на кухню заваривать кофе, в тысячный раз уже пытаясь понять полусонным рассудком, почему первое, что она видит проснувшись, это шахматный столик? Кстати, играть в шахматы Анна толком никогда не умела - только однажды ее сокурсник показал как ходят фигуры, но дальше дело не пошло. Ее обыгрывали все, кого она знала. Даже законченные двоечники, вылетавшие из института с несколькими "неудами" после первого курса. Такое отсутствие способностей ее почти пугало, пока однажды она не сыграла вничью с их преподавателем истории на одном из институтских "сабантуев". Вот тогда она и перестала играть совсем. Во всем этом было что-то настолько неправильное, что она решила больше не искушать судьбу, и ушла в учебу, как рыба в омут.
Здесь, наверное, следует поведать об одной детали, может и не совсем важной, но что-то объясняющей. В существе Анны гнездилась одна черта, не очень часто попадающаяся среди людей. Анна, и когда она была просто Анечкой, и когда уже стала Филаретовной, сохраняла довольно странное отношение к вещам, к материальной их стороне. Родилась она в доме очень похожем на ее нынешнее место обитания (только тот был двухэтажным). А когда ей исполнилось шесть лет, их дом определили под снос. Объективности ради, сделать это нужно было уже давным-давно, и власти зашевелились лишь после того, как рухнувшей балкой покалечило одного из жильцов - полоумного Петю Шинкаря (хотя и тут пытались все списать на его невменяемость). Так или иначе, но Анечке и ее маме дали отдельную (!) квартиру в новой блочной пятиэтажке, находившейся в другом конце города. Когда же за их скарбом приехали дюжие, хитрые мужики, выяснилось, что мзду брать почти не за что - все добро их женской комнаты даже не заполнило мебельный фургон до конца. Тогда, в сумерках (Анна очень хорошо их запомнила) они отчалили от своего подъезда, подпрыгивая на колдобинах, и стараясь не слушать ненормативную лексику ничего не стеснявшегося водилы. Мама, с какой-то небольшой лихорадочностью, высматривала вдали стены их нового жилища, выложенного мелким голубым кафелем, а Анечка все пыталась обернуться и напоследок разглядеть тусклое мерцание цинковых звездочек на той водосточной трубе, что пролегала у их окна, и которые она так любила рассматривать. За свое верчение она получила от мамы рассеянный нагоняй...
И лишь когда ей исполнилось лет двадцать, она наконец признала новый дом как нечто родное, хотя он и не стал ей таким же родным, подобно тому. Тот не переставал являться ей в снах и по сей день. Как-то раз, когда Анна внезапно поняла, что вольна ходить куда ей угодно (ей тогда уже было пятнадцать), она, повинуясь голубовато-щемящему чувству, отправилась туда, хотя и не очень представляла, что может там увидеть...
Она даже не сразу поняла, что попала куда надо. Ее домишка стоял на таком пятачке, что, казалось, тут может быть только что-то отдельное, живущее своей, может и маленькой, но ясно очерченной судьбой. Но Аня не увидела даже самого места и некоторое время растерянно осматривалась, пока сбоку твердого и блестящего тротуара, обрамлявшего неизвестную улицу, не заметила широкий, утонувший в свежей поросли пень. И, стоя рядом с ним, она чувствовала под ладонями древнюю мшистость коры той гигантской ивы, что смотрела на все стороны света, и на нее, на восхищенное поклонение ее четырехлетнего взгляда и голубое платье - плод ночных трудов ее мамы... Аня тогда не заплакала. Просто пошел дождь, и она смогла удержаться. В общем, дома не было. И не было ничего, что некогда окружало его, кроме этого деревянного круга, очень похожего на ждущую кого-то плаху. Не осталось и самого места. Оно даже не стало частью места большего, поскольку часть тоже имеет свои, пусть и более тонкие, но границы - как на карте суверенной страны автономные республики очерчиваются пунктиром... Спустя еще несколько лет, когда Аня проезжала здесь на автобусе, она не увидела и пня. Там была какая-то палатка. Все.
Тогда же у нее выработался весьма неуклюжий взгляд на вещи; на стулья, столы, шкафы и кровати, да и на всякую мелочь, вроде тарелок, тоже. В этом отношении была какая-то ненужная, мешающая жить, но неумолимая математичность, хотя на деле, как ей казалось, все выглядело довольно просто. Скажем достается тебе стол из комиссионки. В этом случае, как думала Анна, всегда надо выяснять у кого, а самое главное, сколько он просуществовал. Чтобы знать, когда он станет твоим. А поскольку купленных новых вещей (из мебели) у нее почти не было, то где-то глубоко, но мучительно и болезненно, на дне ее существа тикали как бы несколько таймеров, и в иной редкий день она просыпалась с тихим протяжным выдохом: "Теперь ты мой (мое, моя)!"...
Но если сквозь недоуменное раздражение и даже брань потревоженных продавцов ей удавалось, хотя бы примерно, выяснить возраст ее любимого "шведского" книжного шкафа, то шахматный столик зиял перед нею удручающе неразрешимым перламутровым пятном. А процарапанная надпись была словно бы факсимиле лукавого математика, под старость подарившего миру потрясающую формулу, но не показавшего коллегам дорогу к ней, оставив их метаться у черной доски с рукавами, измаранными мелом.
Анна не могла даже узнать когда столик попал к ее родственнику. С его детьми у нее никогда не было хороших отношений, и все его записи (картотека, дневники) остались для нее недосягаемыми. Когда она все-таки набралась мужества и связалась с его наследниками, то они вяло сообщили, что записей и картотеки давно уже нет, и что сейчас у них вообще евроремонт.
У Анны не то что бы опустились руки, но когда она положила трубку и взглянула в окно, ей почудилось, что в осеннем небе появилось что-то угрожающее. Не сильно и не конкретно ей, а как посверкивающее далекими зарницами предупреждение, хотя на небе не было даже намека на нечто опасное. Ровная серая крыша уже целую неделю. По ночам дождь. Тонкие ломкие верхние ветви тополя оголились уже совсем, и не было даже последнего листа. Был какой-то праздник и соседи готовились к застолью. Зинаида Львовна ждала к вечеру племянников и чем-то грохотала в своей комнате. Почему-то, впервые в жизни, Анне захотелось выскочить в коридор и закричать что-нибудь вроде: "Стойте, стойте! Неужели вы не слышите! Остановитесь!". Конечно, она ничего такого не сделала. Она даже не подошла к своей двери. Подошла, но чуть позже, и заперла ее на два поворота. И старалась не смотреть на столик. Было еще совсем не поздно, хотя Анечке показалось, что опоздание было, было уже Бог знает когда. Ее сковала усталость, чем-то схожая с той, когда она, бывало, раскалывала последнее полено там у сестры в деревне, и мягкой бесформенной массой валилась на гулкую пружинную кровать, и сквозь полуприкрытые веки, тихо и беспокойно, рассматривала гобелен с оленями, убегающими от охотников. Правда этот гобелен, если на секунду прикрыть глаза, был не так уж плох. И выткан он не на ивановской фабрике из полусинтетического плюша, по лекалу, не изменявшемуся уже несколько десятилетий, а много лет назад одним из лучших ткачей их провинции, на прекрасном китайском шелке, по заказу еще ее бабушки, которую она помнила чем-то большим, добрым и теплым, державшим ее, двухмесячную, на руках. Из бабушкиного рта раздавался какой-то строгий, но справедливый гул, а мама в ответ не говорила ничего. Только, опустив голову, думала - когда все это кончится? Ведь ничего уже не изменишь. В конце концов сейчас не ХI век, и плетьми на площади бить ее никто не будет. Тогда, вроде бы, все обошлось... И когда ей исполнилось девять, и наступил обычный понедельник, ничего не означавший для мамы, а для маленькой Жюли бывший, может быть, главным подарком на День рожденья, она, топоча новыми башмачками, чем-то напоминающими голландские "кломпы", внеслась, минуя все приличия, в спальню, с тайной, рвущейся из самой глубины, и хранимой еще с июля: "Maman! Lundi!", "Et quoi, mon amour?", "Duglas arrivera aujoud'hui!"1... растерянное, неловкое молчание мамы, и нарастающая невнятная тревога в маленьком сердце: "Tu attendais lui, ma oiselle?", "Bien sur, maman!"2. Опять тишина и опущенные глаза мамы. Пудреница отложена на туалетный столик: "Mon amour, je ne sais pas que dire, mais... maintenant va la guerre...", "Et quoi?", "Duglas est soldat, l'officier. Et, en outre... il est Anglais"3... Ей не с чем было связать слово "война". Она помнила только ужасный грохот праздничной пушки на площади, от чего она тогда заревела, а мама объясняла, что сегодня День Взятия чего-то там... Значит там на войне так же пугают, и Дугласу так же страшно. Но самое главное, что его сегодня не будет...
Мама боялась истерики, но случилось нечто более тяжелое. Врачи определили это как каталепсию, но мама, сама когда-то изучавшая медицину, знала, что при каталепсии человек не приходит каждый день к завтраку, обеду и ужину со странной точностью, а глаза не бывают полны такой невозможной тоски и боли, что впору древней старухе, а не девятилетней девочке... И самое главное, это молчание - не нарочитое и надутое, нет. На каждый вопрос она поднимает свои серые глаза и силится что-то произнести, но ей не хватает... нет, не сил. Чего-то другого, нужного несравненно больше для того, чтобы сказать простые "да" и "нет". И лишь когда черепаховая расческа упала под шахматный столик, и мама нагнулась за ней, взгляд ее зацепился за длинную царапину сбоку на его полированной чистоте... И едва стал просачиваться свет в щелочки глаз, а рука все пыталась затереть, сгладить этот процарапанный заколкой для волос смертный приговор вынесенный всему миру, Анна резко поднялась на кровати, вцепившись рукой в одеяло.
Был второй день праздника и в библиотеку можно было не идти. Она медленно встала, запахнулась в свой любимый розовый халат, и думая о том, что сегодня на кухне ей никто не помешает варить кофе, не могла понять - что мешает ей отпереть дверь своей комнаты, почему ее сонный мозг не чувствует необходимости в кофеине... Вдруг, как-то нелепо ахнув, она кинулась к старому, с бронзовой оковкой сундуку. На пол полетели тряпки, изношенные туфли, каркас абажура от давно несуществующей настольной лампы, кукла Маша без одной руки, пока на свет, дрожащей, почему-то вспотевшей рукой, не был извлечен обломок черепахового гребня - той маленькой загадки их семьи, ответа на которую мама так и не смогла дать Анечке... Она перевела взгляд за окно, и ей показалось, что небо, там к западу, на мгновение прочистилось, но убедиться в этом она не смогла. Все, что она могла явственно различить, это обрывок какого-то транспаранта, раздираемый ветром, да звон кем-то оброненной на кухне кастрюли. Но выйдя в коридор, и направляясь к телефону, с записной книжкой в руке, Анна остановилась. А потом вернулась в комнату. Перламутровые квадраты шахматного столика рассматривали ее подобно фасетчатому глазу кузнечика. Мамы не было на свете уже много лет.
30.10.00
Примечания
1 "Мама! Понедельник!", "И что, любовь моя?", "Сегодня приедет Дуглас!"
2 "Ты ждала его, моя птичка?", "Конечно, мама!"
3 "Любовь моя, я не знаю, что сказать, но... сейчас идет война...", "И что?", "Дуглас солдат, офицер. И потом... он англичанин"
© Тимофей Вольский, 2000-2003.
© Сетевая Словесность, 2001-2003.
23.09.2003 Сегодня в РЖ Что написано топором... Почему этот фильм восхищает философов О бедном стандарте замолвите слово... Фриц блюет без предупреждения Хайтековский героин Брат ищет брата Отвратительные интеллектуалы Иногда сигара - это просто сигара Открытое письмо Революция должна быть консервативной Невод и т.д. Выпуск 150 "Будущее нас вознаградит" "Я не могу использовать театр, которым руковожу" Экзамен экзамену, или об объективности тестов ЕГЭ Живой журнал словами писателей Между светом и тьмой: муки самопознания Это критика Искусство 11 сентября Гарвард: трехсотлетие Петербурга-5 Чечня пред выборами: упущенные возможности
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|