![]() |
- Повести и романы:
- Игорь Куберский
ПОРТРЕТ ИВЕТТЫ
продолжение
... Неба было не узнать. Оно повернулось над ними, и одни звезды скрылись за краем хребта, а другие вышли навстречу. Два человеческих голоса возникли из тишины и удалились в сторону Тупого мыса. Одинокий камешек скатился с верхней тропы. Вода блестела между валунами и глы-бами, как смола.
Путь обратно был дольше. Казалось, что идешь по воздуху - неверными ногами по неверной тропе. Дул ветер и после замкнутого в каменной бухте неподвижного тепла стало свежо.
- Надень, - Кашин снял куртку.
- Оставь, ты простудишься.
- Не хочу, чтоб ты мерзла.
- Мне тепло. Правда.
- Все в порядке?
- Ты о чем?
Улыбнувшись, Кашин поднял с тропы плоский камешек и запустил в смоляную гладь. Камень оставил на ней пять бледных всплесков.
Поселок спал. Уличный фонарь покрывал своим искусственным светом почти весь хозяйский двор. Калитка не скрипнула, и Чопик не проснулся. За домом в темноте звякали крышками от кастрюль ежи.
Ночью, лежа без сна от непроходящего, какого-то светозарного возбуждения, Кашин, вспоминая подробности произошедшего, удивлялся, насколько она, строптивая, независимая, охолаживающая любые лирические поползновения насмешкой, была послушна в его руках, покорна, глина да и только, - и это добровольное ее уничижение, отсутствие какой бы то ни было инициативы, роль жертвы пробудило в нем немалые силы. Она словно знала, что ему нужно, в чем он больше всего теперь нуждается, и давала это. А нуждался он во многом и, прежде всего, в мужской уверенности, что может дать женщине счастье. С Ольгой, даже в лучшие времена каждому их акту должна была предшествовать довольно длительная прелюдия - при этом перевозбужденный Кашин терял половину своих достоинств, потому что, когда его наконец допускали до заветного, оставшаяся до финиша дистанция оказывалась у него короче, чем у жены, и, разрядившись, приходилось использовать дополнительные манипуляции, чтобы выровнять положение, и все это, когда страсть уже миновала, и когда интимные женские подробности теряли притягательность, возвращаясь к своему анатомическому естеству, в общем-то малоприглядному. Долгие годы, а невинность Кашин потерял довольно поздно, долгие после этого годы он приучал свой глаз к зрелищу между раскрытых женских лядвей, убеждая себя, что это красиво. Но без собственного возбуждения, без собственного встречного желания, наделяющего предмет вожделения мало-мальской эстетикой, это зрелище было скорее отталкивающим, если не сказать уродливым, мука для глаз, ночной кошмар. Как бы открытая незаживающая рана, щель в нутро, вход, вымощенный слизью. И если бы не привычка видеть между ног у женщины то, что должно было там быть, он бы отшатнулся, как первый раз, когда на Новый год ему, изрядно выпившему, приятель, подсунул перезрелую, хотя и разбитную, бывшую комендантшу их общежития, большую любительницу молоденьких, которая никак не могла взять в толк, что с ним случилось, и долго мяла своими оскорбительно бесстыдными пальцами его мужской феномен, тщетно пытаясь вдохнуть в него жизнь. С неизбытым стыдом он до сих пор вспоминал, как по ее же инициативе беспомощно кончил ей в рот, и как она потом отплевывалась и отхаркивалась, потому что ей попало не в то горло, а он сам себе казался грязным, постыдным, навсегда и безнадежно падшим... Будь ему тогда лет шестнадцать, а не двадцать, он после таких открытий тут же покончил бы с собой.
Да, вот еще что - в лоне Иветты не было индивидуальности. Оно не восходило к Кашину волной желания, судорогой нетерпения, оно не обжигало страстью - лоно было приветливо и гостеприимно, как пятизвездочный отель. Усмехнувшись этой крамольной мысли, Кашин тут же богобоязненно постарался прогнать ее. Но мелкие бесы продолжали кружить рядом, словно испытуя его чувства.
До обеда так и не распогодилось, к тому же Настя покашливала, и на море не пошли. Весь день Настя играла с маленькой внучкой хозяйки, строя для нее в куче песка кукольную квартиру, дом, город... Чопик, охочий до песка, к которому не подпускали, следил издали за их возней, выбрав к ним всю длину своей цепи. Цепь была рассчитана на большую собаку, и Чопик, шотландский терьер, волочил ее, как кандалы.
Он достался хозяевам от одного из отдыхающих, который бросил здесь маленького пса, никого не предупредив. Чопик нюхал следы протекторов и лаял, пока не осип. Пищу он стал брать только на четвертый день. В его повадках угадывалось пережитое предательство - он был скромен, неприхотлив и не имел желаний. По ночам его миску вычищали до блеска ежи. Чопик открывал один глаз и снисходительно приподнимал кончик мохнатого хвоста. Он уже третий год жил на дворе, только в студеное время переселяясь на террасу, однако у него сохранились городские повадки, и прогулка была его настоятельной потребностью. Гуляли с ним жильцы, их было много, и они были разные, но ко всем он относился одинаково - с вежливым равнодушием. Даже к Боре, который не отходил от него ни на шаг.
Из прогулок Чопик предпочитал Тепсень. Там он быстро семенил по тропе, волоча за собой брезентовый поводок, останавливался и поднимал маленькую мохнатую морду, пристально вглядываясь в дорогу среди дальних холмов, будто и по сей день на ней не рассеялось облачко пыли из-под знакомых колес.
Чопик оказался хорошим натурщиком, и когда Кашин, протягивая хозяйкиной внучке готовую акварель, спросил: "Кто это?", она неожиданно тут же ответила:
- Те-пик.
Это было первое произнесенное ею слово.
Новость о том, что ребенок заговорил, собрала родню. На Кашина смотрели как на доктора Спока. Мария Кузьминична стала расхваливать его таланты, как бы отпуская ему грехи, наличие которых не могло ускользнуть от ее бдительного ока. Это было кстати. Дабы закрепить статус кво, Кашин подарил хозяйке новоиспеченный этюд. Впрочем, потом пожалел. Что-то он стал разбрасываться.
- Ты куда?
- Пойдем, есть куда.
- А клялся, что не водил... Ну-ну, я пошутила.
Бледная жесткая трава сухо шуршала под ногами. Пахло полынью.
- Все же куда мы идем?
- Сейчас... двадцать три, двадцать четыре... Считай со мной. Вот оно!
- Зачем? Сегодня я могу дать тебе выходной.
- Мне не нужен выходной.
- Подумай...
- Ты лучше скажи, почему днем тебя никогда не найти?
- Ты искал?
- Увы...
- Поверь, так лучше,
- Ты так говоришь, будто не я, а ты старше меня на десять лет.
- Кстати, мои друзья тестировали меня по Кеттеллу. Есть такой тест. Так вышло, что у меня психологический возраст сорокалетней женщины.
- О, как рано ты сгорела...
- Не смейся. Год назад. Мы решили порвать, но он сказал, что не может уйти. Я довела его до перекрестка, сказала "прощай!" и ушла сама. Потом я узнала, что он все равно бросил семью.
- Ты его любишь?
- Любила.
- Как вы познакомились?
- Пришла по вызову - жена его болела. Когда он подавал мне пальто, у него тряслись руки. Нас обоих так трясло, что жена сразу выздоровела. Но она была беременной... Что это? Петух? Никогда не слышала ночных петухов.
- Знаешь, что он кричит? Он кричит: "Как-тебе-ль"?
- А тебе как?
Со стороны берега вспыхнул прожектор, походил в стороне, вдруг полоснул совсем рядом по сухим стеблям травы над головой и задрожал на месте, будто прислушиваясь к разговору.
В эту ночь Кашин был скорее груб с ней, чем нежен. Впрочем, это можно было принять за проявление чувственности. Да, чувственность была. На сей раз ее пробудил неведомый доселе соперник.
- Так больно, - спокойно сказала она, выпрастываясь из оказавшейся для нее неудачной позы.
"А мне нет?" - подумал он.
И еще он подумал, что понял природу ее послушности. Это было послушание жертвы. Она наказывала себя, она приносила себя на алтарь разбитой любви. Она рассчитывала на то, что боги однажды увидят ее страдания, сжалятся и помогут. Она отдавала свое тело на распятие, но душой была чиста и верна. Сухой ком ее души сверкал на темном небосклоне, как астероид.
- Ты лучше послушай. Искусство - это образ правды, понимаешь? А правда только в реальности. Идиоты думают, что реализм - это когда у собаки четыре ноги. А реализм - это единственный способ жить. И выжить.
- Хочешь обратить меня в свою веру?
- В каком-то смысле - да.
Утро выдалось теплым, с коротким дождем, с мягким светом и чистой, промытой тенью. Иветта сидела перед ним в саду, на коврике, на котором они предавались любви ночью в ложбинке, и казалось, что ткань еще источает ауру их соитий.
Кашин сразу решил, что напишет Иветту целиком, как бы только что привставшую с ложа любви, дабы посмотреть, куда делся ее нежный друг. Поза была удобной, Иветта - терпеливой, разве что усмешка все больше и больше распирала ее изнутри. Но выражение лица Кашин оставлял напоследок. На втором часу он стал испытывать смутное беспокойство, словно требовалось что-то вспомнить, а не вспоминалось. Однако это чувство не мешало работать - наоборот, почему-то казалось, что именно в самой работе кроется ответ на то, что отдаленно тревожило.
Кашин торопливо, широкими мазками написал ступни, лодыжки, нежные колени, вернее одно, нескромно выглянувшее из-под халата и чуть не до лона открывшее бедро, бросил слева и справа от плеч и головы теплые и прохладные пятна, зажег солнцем точную, чудесно вывернутую каждым листом ветвь айвы и принялся за абрис головы в кипе волос, небрежно собранных узлом на затылке.
Замечательный получался портрет - никогда еще не писал он таких портретов! Почти весь в тени - загадочный, обещающий, с оранжевой запятой правого обнаженного соска, с высокой нежной беззащитной шеей, а за спиной - сад, весь в перебегающих оттенках зеленого, желтого, розового и голубого. Жаль, холст мал. Но ничего. В мастерской он напишет крупнее.
На второй день портрет вчерне был закончен. Иветта больше не усмехалась -принимала как должное.
- А что? Ничего! - удивилась она. - Правда, ничего! Можешь, можешь... Смотри, как ты меня. Не польстил. Но хорошо, можно даже сказать, красиво...
Это был счастливый миг - чувствовать себя первотворцом.
- Только все это было, - продолжала она, - Ренуар был и Энгр был, и всякие тицианы с рембрандтами. Я уже не говорю о каком-нибудь там Серове или Климте. Что нового вы привнесли в жизнь, дорогой господин художник? Еще одну девицу с неопрятной прической. В этом ваш реализм?
Она шутила, но вдруг ему стало невероятно стыдно за спесь, уверенность, маститость. Кое-как улыбнулся, окинув картину другим, чернящим взглядом;
- Ну, так я же не гений.
- В этой мысли, похоже, и кроется твоя проблема.
Поздно вечером - та же облюбованная ложбинка, с головой укрывавшая от пограничной службы их сладкий грех. Кроме коврика, для пущего комфорта прихватили и хозяйкино одеяло.
- Ты думаешь, я хороший художник?
- Думаю, что ты можешь им стать.
- Ага, значит, я дерьмо.
- Я так не думаю, если тебе, в самом деле, хочется узнать мое мнение... Я думаю, что ты интересный художник.
- А я думаю, что я дерьмо.
- Оставь, это скучно.
- Ну, правда, я не притворяюсь.
- Это лучше, чем вообразить себя гением.
- Сама говорила - уж лучше думать, что ты гений.
- Не знаю. У тебя все максимы - гений, дерьмо, счастье, трагедия. Не мальчик уже. Впрочем, психология говорит, что мужчина до тридцати остается подростком в своих мотивациях.
- Мне больше.
- Вот и я о том же. Пора браться за ум. Кстати, я послезавтра уезжаю. Тебе оставляю Люду. Она просто ждет не дождется заступления на вахту. Говорит, что я тебя недооценила, что я в мужиках не разбираюсь.
- Ты думаешь, что я с тобой просто так?
- Конечно, а как еще?
- И никакой любви?
- Ну, если есть чуток, то спасибо, мне приятно. А вообще достаточно и половой приязни. Ну ладно, не дуйся. Все это слова. Можно сказать так, можно иначе. Мне хорошо с тобой, вот и все. И хорошо, что мы снова сюда пришли. Хочешь, я тебя там поцелую? Обычно я это не делаю...
... Ветер остался выше. Он протекал над головами, качая сухие стебли травы по краям выемки. А здесь была лунка, ниша, - нет - космическая ампула. И они в ней. И только звезды вокруг.
- Господи, даже испугал меня. Все хорошо? Тебе понравилось? Я хочу, чтобы тебе понравилось. Чтобы ты помнил меня. И не смей спать с Людой - я тебе запрещаю. Поклянись!
- Я могу спать только с любимой.
- Ну, опять перебор...
- У меня такое чувство, что все это не сейчас, а тыщу лет назад. Что я вижу все это глазами того, кто жил тогда. Может так быть, а?
- Вполне. Генетическая память и так далее. Вообще, думаю, есть все, что мы хоть однажды помыслили. Вот почему важно мыслить хорошо.
- Я сейчас мыслю очень хорошо.
- Тебе, что, никогда не делали минет?
Утром Кашин подкараулил ее, но удержал только на миг.
- Собираешься?
Он улыбался, стоя перед ней, но колени его дрожали. Лицо ее было ясным, отдохнувшим - только глаза стали больше, ярче и были обведены лиловатой, вызывающей нежность тенью.
- Ага.
В ее руках был таз.
- Если что-нибудь нужно...
Она опустила веки и помотала головой.
Купил бутылку марочного вина. Выбрал из акварелей "Лягушачью бухту" и сделал для нее паспарту.
- Малыш, что мы подарим Иветте? Она завтра уезжает.
- Уезжает? - у Насти вытянулось лицо.
- Ну да, - сказал Кашин. - Ей нужно на работу.
- А как же мы?
- Как всегда. - Кашин встал и отвернулся к папке с рисунками. Если хочешь, мы к Иветте приедем в гости. Москва - это же рядом. Ночь в поезде.
- Она не приглашала?
- Приглашала, - соврал он,
- Ура! - по обычаю закричала Настя и тут же осеклась. - Ой, что же я ей подарю? У меня ничего нет!
- Подари свой рисунок. "Каперсы", например. Или где лиса в ущелье.
- Я подарю каперсы. И еще давай подарим ей камень, тот белый, полухалцедоновый, с Кара-Дага.
- Тебе нравится Иветта?
- Очень.
Улучив минуту, сходил искупаться. Не стал спускаться с обрыва, пошел по склону вдоль бетонки. Каперсы отцвели. Их длинные стебли стлались по сухой земле, чередуя иглы и короткие тупые листочки, а на месте цветков образовались мясистые зеленые плоды, похожие на дикую грушу. Некоторые уже растрескались, и из них сочилась малиновая сукровица. Кашин брезгливо пнул - плоды были набиты кровавой икрой
На веревке сушились немудрящие Иветтины вещицы - самая малость. Она была еще здесь.
Опустились сумерки, и голоса цикад стали сверлить стены тьмы. Когда курили, собравшись вокруг стола, Иветта вдруг привстала, сунулась в темноту и вынесла большого ежа.
- Ой, какой ты, брат, колючий!
Кашин скинул куртку, и в нее перекатили фыркающего зверька.
- Насте надо показать, она меня просила, - сказала Иветта.
- А кого мы тебе несем... - пропела она в полуоткрытое окно.
Настя бросила книгу и соскочила с кровати:
- Ежа?
- Ежа.
Продолжая фыркать, еж забегал по циновке.
- Это что у него, иголки такие? - спрашивала Настя. - Они все перепутаны. Их можно расчесать?
Иветта опустилась на колени рядом с Кашиным - от ее волос шел душистый запах шампуня.
- Его накормить надо, - сказала подтянувшаяся следом Люда, как бы осваивая освобождающееся пространство, - а то видишь, какой он сердитый.
В дверях показалась Мария Кузьминична:
- Это что у вас тут такое?
- Ежик, Мария Кузьминична, - бдительно вскинула голову Люда, приглашая разделить всеобщий энтузиазм. - Молочка бы ему...а? Не найдется? Капельку.
- Молочка, молочка, - проворчала Мария Кузьминична, - Для внучки молочко.
Однако тут же принесла в блюдце, и еж, забыв возмущение, стал привычно и быстро лакать.
- Да ты совсем, как ручной, мой маленький, - ворковала Настя.
- Ну что вы все сюда набились, Дмитрию Евгеньевичу мешаете, - сказала Мария Кузьминична, - Идите лучше в сад.
- В сад, в сад! - закричала Настя. - Познакомим его с Чопой.
Чопа к ежу отнесся равнодушно и знакомиться не захотел, а, может, уже был знаком. Ежа перенесли на стол и он стал цокать по пластмассе своими коготками. Он подбегал к краю стола и зависал над пропастью, потом боком бежал дальше по периметру и, видно, был озадачен, что везде одно и то же. Прыгать он не решался.
- Мне его жалко, давайте отпустим, - протянула Настя.
Стол наклонили и еж, судорожно цепляясь за гладкую поверхность, заскользил к земле.
"Так мы держимся за настоящее, хотя оно нам ничего не сулит", - подумал Кашин и взглянул на Иветту. Похоже, она прочла его мысли.
Втроем отправились на вечернюю прогулку. Настя держала за руки Иветту и Кашина и прыгала, изображая маленькую девочку.
Постояли у моря и повернули назад. Кашин помнил, что возле дороги в темноте кровоточат каперсы.
- Давайте еще погуляем, - просила Настя.
- Нет, нет, маленькая, хватит, - отвечала Иветта.
Возле дома Настя заупрямилась.
- Иди, Настя, все, - сказала Иветта, - пора спать.
Настя уронила голову и быстро пошла по дорожке к себе в комнату. Кашин догнал ее.
- Ты что?
Дочь, молча глотавшая слезы, зарыдала в голос.
- Да что с тобой?
Она не могла объяснить
- Малыш, ты не права. Тебе, действительно, пора было уходить. Не надо навязываться взрослым,
- Да... - судорожно всхлипывала Настя, - я понимаю... Я согласна... Только почему она... не захотела со мной... хорошо попрощаться.
- Пойдем, попрощаемся, - сказал Кашин и взял ее за руку.
- Теперь я не пойду...Я вся... за... зареванная.
- Это не имеет значения.
Они подошли к столу, где курили женщины, и Кашин сказал:
- Иветта, мы к тебе. Пойдем-ка с нами. На минутку.
Иветта послушно встала и они втроем вышли на дорогу.
- Настя огорчена, что ты с ней не попрощалась, - сказал Кашин. - По-моему, вы просто не поняли друг друга"
- Да что ты, Настюш, - Иветта опустилась перед Настей на одно колено. - Иди ко мне.
Настя подняла руки и прижалась к Иветте. Та что-то шептала ей на ухо. Настя смотрела на звезды и тихо гладила ладошкой длинные распущенные Иветтины волосы. Под фонарем лицо ее, не высохшее от слез, было в темных пятнышках.
Кашин стоял над ними, касаясь обеих руками.
- Теперь все хорошо? - спросила Иветта.
- Да, - прошептала Настя.
- Ну, иди спать, моя родная. Мы еще завтра с тобой посекретничаем.
Небо затянули тучи, тьма стояла плотная, глухая, только фонари на набережной продевали сквозь ночь неровную цепочку. В ее отраженном свете медленно шевелилось море. Когда поднялись на холм, оно вовсе исчезло - и неясно было, что там, во тьме.
Не сразу нашли свою ложбинку - кружили, спотыкаясь о сухие жесткие лохмы травы. С севера тянуло ветром.
- Положи к себе мои заколки, - сказала Иветта, распуская волосы, - только не потеряй.
Расстелили покрывало. Под руку поставили фляжку вина. Под другую - сигареты и спички. Уже возникли привычки - ритуал постоянства. В привыкании проглядывало нежданное будущее. Оно казалось возможным. Оно было везде, во всем - в ее обостренном лице с полуприкрытыми глазами, в ее долго неразнимающихся руках.
- Ты что улыбаешься?
- Я счастлив. Мне кажется, что я с тобой всю жизнь.
- Так надоела?
- Послушай, я давно хотел тебя спросить, почему ты стала врачом? Это выбор или так повело?
- Выбор? Не знаю. Сначала я на философский поступала.
- Провалилась?
- Нет, ушла со второго семестра. Захотелось чего-то материального, какого-то дела, полезности. Всю эту гуманитарию можно освоить и так - в метро, по пути на работу. Поступила в медицинский. Теперь терапевт-кардиолог. Принимаю в поликлинике, но иногда хожу и по вызовам. Мне нравится ходить по квартирам. Люди в своем доме совсем другие, чем в кабинете врача. Мне это интересно. Наверно, я больше практик, чем теоретик. Кстати, мне не приходило в голову послушать твое сердце. Это значит, что ты здоров.
- Можешь сейчас послушать.
- Я же говорю - ты здоров.
- А сердце болит.
- Это не сердце. Это химия, железы внутренней секреции. Они выделяют ферменты любовного чувства.
- Ты хочешь сказать, что любовь - это химия?
- Научно выражаясь - да.
- Но тогда это ужасно.
- Почему? Как раз наоборот. Это доказывает, что любовь есть.
- Я тебя люблю.
- Вот видишь - заработало...
- Можно, я тебя поцелую, как ты меня, там...
- Лучше поздно, чем никогда.
- Я стеснялся.
- Надо же...Иди ко мне...
Пахло полынью и прохладой пустых ночных пространств, овеваемых ветром. Он то затихал, то снова срывался с места, затевая шорох и шепот вокруг. В четвертом часу обозначились горы, мерклый трезвеющий свет нехотя разъял землю и небо.
- Как быстро идет время.
- Какое счастье, что я сегодня уезжаю.
- Какое несчастье.
- Ты дрожишь? Ложись вот так. Накройся, а то простудишься. Нет, погоди, сначала я, а потом покрывало. Я не слишком тяжелая? Терпи. Зато будет тепло.
- Спасибо. У нас с тобой сходные профессии - ты помогаешь телу, я - душе. Для общества мы могли бы стать полезной ячейкой.
- На общество мне наплевать.
Светало. Через древние холмы тонкими сорванными голосами перекликались петухи. По небу пошли облака, открывая и закрывая бледные звезды.
Вечером проводили Иветту на автовокзал. Домой шли молча. Небо почти расчистилось - в его глубоких, бархатно-синих провалах сияли огромные звезды, и пронзительно-голубой свет качался над верхушками деревьев.
- Что это? - спросила Настя.
- Прожектор. На море. Пойдем, посмотрим, если хочешь.
Дошли в тот миг, когда луч в последний раз оббежал бухту, высветив гребешки волн, будто лица в огромном театральном зале, и погас. Настя повернулась к Кашину и уткнулась лбом ему в грудь.
- Ну что ты, малыш, - обнял он ее одной рукой. - Мне тоже невесело.
Настины плечи дрогнули.
- Не надо, малыш. Ведь главное не то, что мы расстались, а то, что были вместе.
Когда-нибудь ты это поймешь.
Она покачала головой.
- Ты говорил, что мы снова встретимся. Значит, это неправда?
- Правда. Я в этом уверен.
Еще два дня Кашину слышался стук колес, будто поезд все проносил мимо него вагоны, и хотя тот, с Иветтой, был уже далеко, вагоны шли и шли, так что еще не поздно было запрыгнуть.
Появились какие-то новые жилички, одна из которых спозаранку столкнулась с Кашиным у туалетной будки, щедро одарив его ясной, молодой улыбкой, - жизнь, де, продолжается... Но для него она остановилась.
Еще пустынней стало во дворе, только в доме и на летней кухне по-прежнему кипели хозяйские заботы, что-то неустанно варилось, мариновалось, перекочевывая из тазов и кастрюль в трехлитровые банки, - зримое свидетельство круговорота в природе, не знающей таких накладок, как человеческая привязанность.
Вскоре от Иветты пришло обещанное письмо. Маленькое, скорее записка.
"Митя, - с зашедшимся от волнения сердцем читал он, - сегодня вдруг стало больно. Проснулась в тихой квартире. За окном зелень и пасмурный печальный день. Подошла к окну и вдруг резко почувствовала, что не хватает тебя. Странно, ей-богу. Вчера на сердце было еще легко. Я чуяла дорогу, безумно любимую дорогу. Любую, хоть из ниоткуда в никуда ... А сегодня вдруг осознала, что она превратилась в огромное разделившее нас пространство". В конце была приписка: "Поцелуй за меня свою чудесную хрупкую Настю".
Он немедленно ответил. Он и не думал, что способен быть счастливым, как младенец.
Лето катилось к концу, и хотелось успеть во всем, в чем не успелось. Настю больше никуда не тянуло, и она предпочитала оставаться дома.
- Надолго уходишь? - спрашивала она утром, помогая собраться, и когда повесив на плечо этюдник, Кашин шагал за дверь, напутствовала:
- Удачи тебе.
Он шел привычным путем, по набережной, мимо Дома творчествам с пожилыми детскими писательницами в белых панамках, отдыхающими на скамейках под пластмассовыми козырьками, мимо как всегда людного шумного пирса и автоматов с вином и пивом, осажденных голой толпой, мимо картинно расположившихся прямо на асфальте молодых мужчин с подружками, на короткую пору своих неозабоченных лет изображавших из себя "хиппи", - шел мимо павильонов, откуда в сухой раскаленный воздух вытекал блинный чад, шел мимо тира под вывеской, на которой незадачливый самородок запечатлел досаафовского стрелка с вывернутыми руками и безумным профилем египетского бога Осириса, - шел по мелкой мокрой гальке, поднимался в степь, где начинались холмы... На Кучук-Енишаре, вставшем в полнеба, далеко, на самом ветру возле могилы Волошина темнела одинокая олива. Раньше думалось, почему он выбрал себе это место, - в медленно оползающей глине, в текущей сквозь пальцы зыбкой земле, которую время изрезало вдоль и поперек. Но дорога обогнула холм - Енишар впервые предстал своей скальной основой, и наконец-то исчезла подспудная тревога за могилу наверху, за саму гору - что когда-нибудь она распадется прямо по ведущей наверх людской тропе, переломив пополам плиту.
Далее начинались холмы, которых недоставало в его этюдах. Он решил, что их тоже пора написать, как и мыс Хамелеон с Мертвой бухтой, отчеркнутой глубокой изумрудной полосой. На первом плане был изрытый оползнями овраг сизого цвета и выглядывающие из него деревца. Трудней же всего было передать сам Хамелеон, изрубленный трещинами, серебристо-серый, с охристо-зеленой, ныряющей поверху полоской травы. Поднялся ветер и стал хлестать пылью и каменной крошкой. На резком сухом свету краски казались темными и грязными, но Кашин чувствовал, что видит верно, и потом легко повторит.
Тихая бухта была безлюдна. Береговой ветер гнал воду вспять, и по ее колючей темной поверхности, как судорога по лицу, пробегали тени. Деревья вдоль берега наклонились в неистовом бесшумном кипении. Так уже было, вспомнил Кашин, в самом начале, и то, что сюжет повторился, говорило о завершении цикла. Творческого и житейского. Да, пора начинать новую жизнь. Когда Кашин повернулся, чтобы написать обратную сторону - с холмами - ветер на одном выдохе выстрелил в небо всем, что было в этюднике. Листы взвились, как чайки, и если бы не овраг, их бы донесло до воды. Собрав разбросанные этюды, Кашин пустился к морю.
Хамелеон, угрожающе шурша, осыпался, геодезическая вышка на самом его верху покосилась. Подхлестываемый секущими ударами ветра, Кашин дошел до оконечности мыса и оказался в Мертвой бухте. Здесь и правда было мертво, точнее - тихо и жарко, будто сзади закрылась дверь. За мысом на песчаном берегу, усыпанном у подножия обрыва камнями ржаво-кирпичного цвета, одинокая парочка играла в любовную игру. Под ноги Кашину легла длинная надпись, выложенная из камней. Молодая женщина, отвлекшись, бросила в сторону Кашина лукаво-улыбчивый взгляд и снова обратила его на своего избранника. "Обожаю твой членик" - было написано на песке.
Солнце стояла над Кара-Дагом, и была видна вся его неправдоподобная дымно-синяя громада. Строгость силуэта нарушал лишь Чертов палец, фаллически восставший в золотящийся небосвод.
После проводов Люды с сыном Борей из старых жильцов остались лишь они одни. Люда с Борей вышли на нос теплохода, Кашин и Настя с пирса улыбались им, и Люда, с пристальной нежностью посмотрев на Кашина, загадочно сказала:
- Дима, а все-таки жаль...
Когда возвращались, Настя снова пролила слезу. Рядом с нею бежал Чопик. По его виду нельзя было сказать, что он расстроен расставанием с Борей, который с ним возился больше других, и все же в его равнодушной побежке чувствовалась нарочитость, - видно, он привык скрывать свои чувства.
Перед отъездом в последний раз поднялись на Тепсень, и Чопик потрусил по знакомой дороге.
В примеченном месте Кашин повернул влево, по траве, но Чопик заупрямился и стал. Кашин подергал поводок - Чопик, глядя в сторону, выражал вежливое, но твердое намерение остаться на дороге. Видимо, он боялся колючек. Кашин передал поводок Насте и пошел один. Вот она, знакомая ложбинка. Он постоял над ней, опустился на колени и стал шарить в траве. В ту последнюю ночь они все же потеряли одну из заколок, и Иветта сказала:
- Ну вот, теперь одним поклонником будет меньше.
Он загадал, что если сейчас найдет, то Иветта будет с ним. Но заколка так и не нашлась, и он поспешно отказался от загадывания. Показалась Настя:
- Папа, что ты там делаешь? Чопик убежал!
Чопик не убежал - он просто самостоятельно отправился домой. Но это было на него не похоже.
Поезд уходил из Феодосии ночью, и они взяли билет на последний рейс катера. С утра на море было волнение, волны хлестали до самой бетонной стенки, прогнав всех с пляжа. Надежда, что к вечеру оно утихнет, не оправдалась - волны катились в темноте, выплескивая на подсвеченный берег желто-белесую крутящуюся кипень, и Кашин с тревогой думал о том, как Настя выдержит такой переезд.
Катер качало у пирса, вздрагивавшего от ударов волн. Пассажиров было мало.
- Ой, папа, - сказала Настя, когда палуба ушла из-под ног, - надолго меня не хватит.
- Ничего, думаю, в море будет меньше качать.
Кашин выбрал место у открытого борта, чтобы легче дышалось. Внизу, приподымая катер, катились к берегу водные холмы. Судно легко развернулось, попав на минуту в тошнотворную боковую качку, и тут же, справляясь с ней, устремилось во тьму.
Жидкие огни набережной стали удаляться, и уже не верилось в то, что там было, будто произошедшее Кашин увозил с собой. В полупустом салоне тускло светил дежурный плафон. С левого обращенного к берегу борта, где они сидели, почти не поддувало. От корпуса судна шла теплая дрожь. Настя легла, положив голову Кашину на колено, и он накрыл ее плащом.
Катер взлетал с волны на волну - они проносились внизу с плещущим шипением, как призраки. Черное огромное небо, казалось тоже взбаламучено - из его качающей бездны под козырек потолка заглядывали незнакомые звезды. Редкие огни определяли берег, они стояли то высоко, то низко - мир представлялся совсем иным, чем прежде, и не было в нем ничего, что Кашин умел и знал.
Далеко позади вспыхнул яркий свет, будто взорвалась звезда, и в черноту вытянулся голубой луч. То сжимаясь, то растягиваясь, он бродил по ту сторону Коктебеля, как раз в тех местах, где Кашин занимался любовью с Иветтой, потом вздрогнул, будто догадавшись о чем-то, развернулся, стремительно заскользил вдогонку по акульим плавникам волн и ослепил. На миг Кашин увидел собственное суденышко - белое от света, застывшее на месте в качании тьмы - и испытал чувство полной беспомощности, когда, скажем, только и остается, что бросить весла и покориться воле стихии.
Но еще более странным было неуклонное возвращение к покою, свету и надежности - когда впереди мокрой россыпью драгоценных камней засияла Феодосия. Ее волшебная шкатулка раскрывалась все шире, отражаясь в черном зеркальном овале бухты. И это тоже осталось загадкой - неподвижно-смоляная гладь воды, как будто огромное существо моря было столь безграничным, что могло одновременно выразить страсть и покой.
Вернувшись, Кашин принялся за работу. Настя пошла в школу. До открытия осенней выставки оставалось полтора месяца, и он спешил. Наталья Борисовна, его матушка, одобрила замысел - показать портрет и натюрморт с каперсами, согласно кивая ему, когда он говорил об энергетике картин, которая в каждом веке, нет, даже поколении, иная, пусть даже исходит от тех же самых предметов. Нельзя, скажем, написать букет сирени, как вчера, не потому, что это уже было, а потому, что сегодня у времени другое качество, оно само исподволь поправит кисть живописца. Правда в искусстве всегда нова и туго свернута, как лист в почке.
Тут Наталья Борисовна перестала кивать:
- Дмитрий, тебе всегда не хватает диалектики - правду все-таки питают корни, прости за банальность.
- Ну да, культура, традиции, это понятно. И все-таки...
Наталья Борисовна, подняв брови, пожала плечами. С ее точки зрения сын всегда зарывался - в этом была причина его растянувшегося на годы полууспеха. Может быть, поэтому из вороха привезенных этюдов она безошибочным чутьем своего рассеянного во времени поколения выбрала акварельные пейзажи, с их подспудной тягой к мирискусникам. Над ее рабочим столом до самого потолка висели осколки того, что в разное время возникало из-под руки сына, еще в старой коммунальной квартире, где ютились в двух комнатках, по которым Наталья Борисовна, предпочитавшая все старое, овеянное временем, до сих пор тосковала. С теми комнатами была связана память о ее муже, отце Кашина, военном конструкторе, арестованном за год до смерти Сталина и вышедшем из лагерей в самом начале "оттепели".
Наталья Борисовна знала три языка, но переводила с двух - английского и французского - на немецком она только ругалась. Она была дворянских кровей, ее уцелевшие после красного террора родственники осели во Франции, и всю жизнь она была готова к тому, что рано или поздно ее арестуют. По иронии судьбы карающая десница пала на ее мужа, с его рабоче-крестьянской родословной. Переводила она прозу и поэзию, и были годы, когда ее заваливали заказами - тогда она с гордостью несла бремя основных семейных расходов. Но были и другие годы, когда издательства словно по мановению волшебной палочки теряли интерес к западноевропейский литературе, и это мучило Наталью Борисовну, больше всего на свете боящуюся быть обузой. Тогда она давала уроки и, болтаясь рядом с бестолковыми учениками, памятливая Настя нахваталась из трех языков. Вообще же работа литературным переводчиком была хоть и адовой, но престижной, - кто еще мог тогда безнаказанно ходить туда и обратно сквозь железный занавес.
О прошлом было много умолчаний, но все же в воспоминаниях Натальи Борисовны то и дело возникали такие фамилии, как Ахматова, Лозинский, Маршак. Ее подруга Татьяна Григорьевна Гнедич, переводчица "Чайльд Гарольда" (к переводу этому она приступила еще в сталинских лагерях) умерла совсем недавно, и потеря была еще свежа. Близких ей по духу ли, по судьбе или по каким-то иным скрытым причинам писателей и поэтов, даже тех, кого она лично не знала, Наталья Борисовна объединяла в одну семью и говорила о каждом с родственными интонациями, непременно называя по имени и отчеству. Когда-то Кашина раздражала эта манера - как поза, как знак ее собственной неудачи, но позднее он оценил значение такого теплого слова издалека, взгляда и рукопожатия.
Врачи давно запретили ей поездки на Южный берег Крыма, но каждый раз, если кто-нибудь из знакомых отправлялся в Коктебель, она просила поклониться праху Волошина и положить от нее на плиту камешек с побережья. "Между прочим, - как-то сказала она Кашину, откладывая книгу воспоминаний Эренбурга, - Илья Григорьевич что-то запамятовал - гора Кучук-Енишар, где похоронен Максимилиан Александрович, это вовсе не гора с его профилем. Я прекрасно помню тот силуэт, удивительно похожий, он справа, где Кара-Даг, он обращен прямо к морю, а гора Янычар, она совсем в другой стороне. Такая досадная неточность - я ему напишу". Но, или не написала, или письмо не дошло - так что в дальнейших изданиях, к ее огорчению, ошибка повторилась. Еще она обижалась тогда, что Эренбург столь снисходительно отозвался о дорогих ей акварелях Волошина. В некоторых мемуарах о ней тоже упоминали, и Кашин гордился этим, втайне сожалея, что у него другая, отцовская фамилия.
Портрет Иветты пошел сразу, как в Коктебеле. Запомнив в деталях, которых не было на первом холсте, Кашин мог бы писать по памяти. Она сидела в чудесной позе, подняв одно колено, а другое - опустив к покрывалу, опираясь на руки, заведенные за линию спины. В ее позе не было целомудрия, но лицо было спокойным и отрешенным, а в уголках губ таилось неясное напряжение, готовое разрешиться улыбкой. Кашин мало что изменил - тот же взгляд, разве что чуть мягче и рассеянней, та же диагональная композиция, только размер полотна позволил дописать сад. Ветка айвы снова повисла на первом плане - и так, в зеленом кружении теней и пятен света, портрет стал многозначительней. Сад был исполнен ликующего покоя, а Иветта оставалась иронично-вопрошающей, словно не доверяла, приподнявшись, тому, что произошло с ней.
Забавно, что каждый у него спрашивал: "Это кто?"
Пока Кашин работал, Иветта поощрительно поглядывала на него издалека, но когда полотно ушло в выставком, Кашин резко ощутил ее отсутствие. Писать ей он начал еще на юге, но то была всякая коротенькая веселая чепуха с карикатурами. Два письма от Иветты, которые он получил в городе, были невеселы - там было про чувство осени, про выставку в Пушкинском музее, про французский фестивальный кинофильм, где было красиво снято, как занимаются любовью, - при гробовой тишине не шибко избалованного такими лентами зрительного зала, "смешно и грустно". Была и такая фраза: "Может быть, случай еще даст нам когда-нибудь свидеться".
До открытия выставки оставалось десять дней.
Утром наугад он позвонил Иветте в поликлинику. В последнем письме она наконец-то прислала служебный телефон. Добавила, что скоро поставят и дома. Волновался. Фразы заготовил - парад остроумия, но как услышал ее деловой, ни о чем не подозревающий голос, только и смог сказать: "Здравствуй". Слышно было так, будто она рядом.
- Я приезжаю, - сказал он.
- Ты получил мои письма?
- Два.
- Я тебе еще послала. На днях получишь.
То, что она не расслышала его "приезжаю", как бы смирясь с расстоянием, ставшим привычным, а также то, что он увидит ее раньше, чем прочтет это теперь уже необязательное письмо, сделало ее вдруг уязвимой и беззащитной, и он только и нашелся, чтобы повторить:
- Завтра я буду в Москве.
В Москву он прилетел во второй половине дня. На всем пути небо было безоблачным, и под мягким октябрьским солнцем земля была прекрасна. Отсюда, с большой высоты, она казалась возделанной с какой-то особой любовью и мудростью. Что ни являлось там: мост ли, поселок ли, речка, букашечий ли бег машин по синим линиям шоссейных дорог, а дальше коричневый распах убранного поля, еще зеленый многогранник леса в аккуратных квадратах просек, - все это вызывало безотчетную благодарность.
Ждал он Иветту на станции метро у первого, как договорились, вагона. Ему нравилась московская публика, она была моложе, чем в его собственном городе, и он с удовольствием следил за лицами и походками. Он почти не волновался, разве что в первые минуты, когда подходил, но Иветта запаздывала, тем самым даря ему драгоценное время, чтобы подготовиться к встрече.
Хлынул из вагона очередной поток. Как Кашин ни сдерживался, сердце снова толкнулось раньше, и, когда уже вступало в свой ритм, и толпа почти иссякла, он увидел Иветту. Или сначала она его увидела. Потому что шла именно к нему - улыбаясь и не отрывая взгляда. Она была красивее, чем он помнил, и, судя по выражению ее лица, он тоже удивил ее.
- А тебе так лучше, - оказала она.
- И тебе, - сказал он.
- Ну вот, значит, с этим у нас все в порядке.
От чего он отвык, так это от ее московской манеры растягивать слова.
- Прости, я только с самолета, - сказал он, указывая на сумку.
- Что за церемонии, - сказала она.
Она жила на пятом этаже, и пока лифт, потрескивая, неуклонно поднимал их, было трудно перенести невольно сближающую тесноту кабины. Иветта вовсе перестала смотреть на Кашина, и в ее опущенной полуулыбке угадывался отсчет минуемых этажей, а рука, упиравшаяся ключом в пластмассовую створку, выражала нетерпение. Загар ее стал мягче и бледнее, и оттого она казалась моложе, а глаза словно раскрылись в полную меру под неярким небом - ни дать, ни взять, русская красавица с золотой косой. Она была в знакомых джинсах, плечи, грудь и бедра облегала вязаная черно-белая кофта с длинным кушаком. От нее чуть пахло медициной, и у Кашина защемило сердце, будто она сама только что выписалась из больницы.
- Вот моя комната, - сказала она, и Кашин вошел...
Было около полуночи, когда он понял, что ему никуда не придется уезжать, и это открытие так взволновало его, что у него началась нервная дрожь. Но Иветта положила свою руку на его, и дрожь стихла. Он опустился на колени перед креслом, в котором она сидела, и, закрыв глаза, прижался щекой к ее сомкнутым ногам, там, где их уже не закрывал короткий халат, в который она переоделась. Другая ее рука принялась перебирать завитки на его затылке, и он замер от того, что невозможность и возможность так легко соединились под ее прикосновениями, а еще - от пронзившей душу уверенности, что ничто в мире не сможет сейчас этому помешать.
Спали они мало, а если в коротком сне Кашин забывал о ней, то, очнувшись в темноте, вдруг ощущал словно молчаливый укор и снова слепо подавался к ней, спящей и неспящей, все время ждущей его, словно можно было сделать так, чтоб уж совсем не расставаться, потому что при каждом расставании у нее вырывался глубокий вздох утраты.
- Я ждала тебя, - сказала она в эту ночь. И еще сказала: - О, Господин Великий Случай...
На рассвете, когда он раскрыл глаза, его поразил в сумраке комнаты сквозной гранатовый цвет штор, показавшийся ему странно знакомым, а когда он снова проснулся, было совсем светло, шторы отдернуты, в полуоткрытую на балкон дверь влетал из-за соседних домов неясный шум проспекта, да воробьи чирикали с летней беспечностью.
На полу лежала записка:
"Делай, что хочешь. Буду в четыре. Можешь приготовить обед - все в холодильнике.
Целую".
Кроме первой фразы, все остальное могла написать жена. Но и первую тоже могла написать жена. Кашин сложил записку и спрятал на память во внутренний карман куртки, но тут же достал и положил на стол. В бутылке оставался глоток вина. Выпил, глядя на записку. "Делай, что хочешь". Только теперь он уловил лукавый ее смысл, по сути отказывающий в том, что подразумевалось. Понимала ли она это? Если и не понимала, то инстинктивно бросала вызов обстоятельствам, которые предоставляла Кашину взамен самой себя. Чтобы он сам открыл, что без нее не хочет ничего. Чем больше он вдумывался в эти слова, тем емче казалось ему содержание, раскрывающееся за ними - вся система их будущих отношений: свобода выбора и в то же время отказ от нее, и в самом этом отказе - вся безмерность свободы. Потому что человеку нужна не свобода как таковая, а возможность распорядиться ею.
- У тебя новая sweet-heart? - проницательно глядя на его вчерашние сборы, спросила мать. Та самая, с портрета?
- От тебя не скроешь...
- Да уж... Только слепой не догадается. Я, конечно, не имею права вмешиваться, но, по-моему, ты не вовремя уезжаешь. - Наталья Борисовна сняла очки и поправила седые волосы. Эти два движения всегда следовали одно за другим. - У тебя выставка на носу. А вдруг ты понадобишься? Ты как-то неуважительно относишься к своему труду. Я бы на твоем месте...
- Мама, я свое дело сделал. Все. Лучше, если меня здесь не будет.
- А что я скажу, если позвонят?
- Так и скажи - уехал к любовнице, к жене, к невесте, как хочешь.
- По-моему, я не заслужила такого тона...
- Ради бога, прости.
Ко всем женщинам сына, в том числе и к бывшей жене, Наталье Борисовна относилась с приветливым неприятием, словно давно пришла к выводу, что подходящей пары ему не найти, и воспринимала сыновни амуры, как знакомую пьесу, в которой как бы кто ни играл, конец заранее известен. Отчасти и сам сын способствовал этому, никогда не делясь с ней личным (дурной тон), не говоря всерьез, отчего Наталья Борисовна доселе хранила заветную, тщательно от самой себя скрываемую мысль, что именно она, мать, и есть его единственная сердечная тайна, ради которой в последний, решающий момент сын пожертвует всем остальным. Кашин считал, что это далеко не так, но ее годами выпестованное убеждение подгоняло почти любой расклад событий под свой трафарет. Для этого достаточно было хоть раз отозваться о своей пассии с пренебрежением, обозначив, так сказать, приоритеты. Наталья Борисовна и не подозревала, что, обижаясь, она и провоцирует эту жертву, и то, что Кашин на сей раз не уступил, привело ее в тягостное состояние духа с мыслями о своей старости, людской неблагодарности и смерти.
Настя тоже обиделась на него, но за другое - почему он не берет ее с собой. Она умела молчать и была с ним заодно и теперь его отъезд воспринимала как предательство,
- Но у тебя же школа, уроки... - оправдывался он.
- Ну и что? - твердила она, и по большому счету, конечно же, школа и уроки ровно ничего не значили.
У Иветты оказалась немалая библиотека, и Кашин перелистывал знакомые книги, вычитывая свои любимые мысли, чтобы потом прочесть ей. Некоторые были так прекрасны, что ее отсутствие становилось пыткой, и он делал все новые закладки, не подозревая, что они почти не понадобятся, потому что, готовясь к разговору, он по сути уже разговаривал; это было общение с ней без нее, и его нельзя было перенести в другие нетерпеливо ожидаемые часы.
Обедали они за низким журнальным столиком, придвинув к нему тяжелые кресла. Кашин под удивленными взглядами соседей (супружеской пары примерно такого же возраста, но явно не интеллигентского покроя) приготовил мясо, и Иветта постанывала от наслаждения. Именины сердца!
- Все, хватит! - сказала Иветта, отодвигаясь вместе с креслом и шаря на письменном столе в поисках сигарет. - С тобой опасно иметь дело. Ты пробуждаешь во мне все мои тайные пороки.
Пороки это были или нет, но Кашин не узнавал Иветту. Сдержанная, холодноватая, готовая к насмешке, четко отмечающая тогда, на юге, каждую фазу соития, чтоб ненароком не "залететь", чего смертельно боялась, теперь она, похоже, потеряла всякую бдительность и осторожность, и едва ли помнила, что с ней происходит. Растроганный Кашин тоже позволили себе расслабиться и как бы потерять голову. Это "как бы" действительно оставляло его на стреме, поскольку ему все равно приходилось контролировать ситуацию, - ведь зачатие требует договоренности обеих сторон. Легли они рано - с одной только целью, которой теперь ничто не мешало, никакие внешние и внутренние, пусть даже привходящие обстоятельства, и Кашин с удивлением обнаружил в себе способности, о которых раньше и не подозревал. Собственно, мужчина умеет лишь то, чему его научили женщины, и Кашин обнаружил, что в его сексуальном образовании есть пробелы, которые он теперь с удвоенной энергией заполнял. Конечно же, он был знаком с иллюстрированной "Камасутрой", но, как и многие, считал, что для полноценного соития достаточно четырех-пяти поз. Теперь же они изобретались на ходу одна за другой, то ли по Иветтиной подсказке, то ли по его вдохновению, и все оказывались существенны, потому что в каждой новой открывались новые оттенки, тела как бы примеряли их, ища такую, в которой можно было отдаться сполна снедающему их вожделению. Каждой был присущ свой особый ритм, были позы, в которых тела наслаждались порознь, и позы, в которых доставалось только одно возможное движение, одно на двоих. Они и кончали вместе, сначала она и тут же следом он, как бы выпущенный из ее катапульты. Кстати, и лоно ее было для него новым - то взыскующим, то податливым, то таким воинственно-упругим, что только встречным давлением собственного тела можно было удержаться в нем. Это же лоно (йони) вдруг охватывало и сжимало, как пальцами, его уд (лингам), и он был очень удивлен, когда она сказала, что повелевает этим процессом - и тут же продемонстрировала. Он вспомнил, что где-то читал об этом: какие-то смуглые аборигенки устраивают соревнования в метании стрел вагиной. "Не пробовала", - сказала она, но он поверил, что и у нее получилось бы. При тонком стане и небольшой груди у нее были широкие бедра, будто она сошла с индийской средневековой миниатюры, и Кашин чувствовал себя как в лодке с надежными бортами, которая несла его по волнам.
Пока они были в постели, ему казалось, что они повелевают временем, миром, вселенной, что они могут все. Далеко заполночь они, стараясь не шуметь, вместе приняли душ, и заснули, прижимаясь друг к другу как символы инь и ян, голова к чреслам, но и во сне помнили об этом и пробуждались, чтобы тронуть лицом, губами, языком сокровенное друг у друга.
По ее просьбе он рассказал ей про свою первую любовь (несчастливую - она вышла замуж, а потом осталась одна с ребенком, и он малодушно захаживал к ней, матери-одиночке, на ночь, пока не понял, что не любит этого чужого ребенка) и уже сам, повинуясь новой смутной потребности говорить ей о тайном, рассказал об отце. До тог, как отца арестовали, он мало что помнил, - только один миг, проведенный с отцом, навсегда остался в памяти. Они на даче - тогда у них была дача - светит солнце, и они стоят под огромной липой. Над ними шумит, трепещет свежая зеленая листва, и по траве перебегают солнечные пятна. Отец делает из своего носового платка парашют, привязывает к нему на нитках тяжелый ключ от дачи, сворачивает и высоко подкидывает. Кувырнувшись, парашют вдруг наполняется воздухом и летит наискок сквозь солнечный зеленый шум - ключ, больше похожий на водолаза, чем на парашютиста, спокойно раскачивается, посверкивая в глаза, и четырехлетний сын машет ему рукой. Отец работал в секретном военно-морском КБ.
А потом отец исчез и только через пять лет вернулся, и в школе к Кашину подобрели. У них уже не было дачи, и тяжело больной отец почти все время лежал. По вечерам они с матерью закрывались и вели бесконечные тихие разговоры, и Кашин чувствовал себя одиноким, никому не нужным и ревновал мать к этому чужому непонятному человеку. Год спустя он умер, и у сына осталось на губах долго несмываемое ощущение холодного каменного тлена, когда он поцеловал в лоб то, что называлось его отцом. Он понял их с матерью жизнь и историю позднее, когда вырос, особенно когда однажды, роясь в семейных бумагах в поисках своей метрики о рождении, случайно наткнулся на стихи матери. Стихи были об отце.
Иветта умела слушать - рядом с ней никогда не возникало призрака барьера, за который лучше не переходить. Ей можно было рассказать все.
Она стала его по-новому звать - "Ди", взяв из имени самое звонкое сочетание, и произносила его нараспев. "Послушай, Ди...", - говорила она. Засыпая, она искала его плечо, укладываясь щекой в известную ей ямку, и веер золотых волос накрывал их. Два раза она брала отгулы, и тогда они вовсе не вставали, будто необходимость передвижения означала поиск, а они все нашли. Они двигались теперь вместе в совсем другом пространстве, и свет, и тьма менялись не снаружи, а в них самих и были равны не времени, а рождению и смерти, а повторение того и другого могло обозначать разве что самою вечность. Не вставая, они могли дотянуться до любой эпохи, будто начинались отовсюду.
Однажды забрели в магазин старой книги, где Кашин неожиданно обнаружил за прилавком своего однокурсника, и тот, отведя их в служебный закуток, хлопнул перед ними дюжиной заграничных художественных альбомов, которые, несмотря на немалую цену, уходили в основном из-под прилавка.
- Смотри, это ты! - сказал Кашин, открыв страницу с репродукцией портрета Джинервы де Бенчи кисти Леонардо. - Твое лицо. Хотя более холодное и искушенное. Первый раз, когда я тебя увидел, мне показалось, что я тебя знаю. Так вот это откуда.
Она пытливо вглядывалась в картину, веря и не веря ему.
- Лицо - это вообще тайна времени и личности. Хотя в природе не так уж много типов лиц, все-таки от эпохи к эпохе они разнятся. А иногда повторяются уже совсем в другой эпохе как странные двойники, порой как насмешка. Помнишь, мы видели в метро парнишку с лицом молодого Дюрера? Какие мощные лоб, рот подбородок! А в Коктебеле я видел Джулиано Медичи - такие же вырожденчески изощренные черты. А на ногах рваные кеды, рюкзак за спиной...
- Понятно, что ты хочешь оказать,
- Так вот у женщин, по-моему, иначе. У них вообще несколько ослаблена связь с конкретным временем. Образ вечности проходит именно сквозь них. Только одна поправка - этот образ создала мужская рука.
- Пока...
- Не слушайте его, Иветта! - на лету подхватывал мысль кашинский знакомый, по фамилии Кулик, сам похожий на один из портретов флорентийской школы. - Художники все время путают субъект и объект. Они думают, что мир - это то, что они изобразили. Считают себя демиургами. А вслед за ними и мы, простые смертные, начинаем так думать. Но визуальный мир - это иллюзия. Почитайте философов Дзен, неглупые ребята, между прочим. Ты прости, Дима, но я как бывший искусствовед...
Иветта и его слушала с интересом, словно прикидывала, насколько она отошла от истины об руку с Кашиным.
- Кричат: талант! Эпоха! Талант ее отражает! А он отражает только себя. Свою собственную кочку в болоте времени. Эпоха - хотя объясните вы мне, что называть эпохой?! - она так и уходит неотраженная. Никто не знает, какой она была - ни историк, ни художник. Никто и никогда! Прошлое - это то, что нам предпочтительно о нем думать в настоящий момент. Это наша спекуляция. В лучшем случае черепки и камни. А настоящее - вообще химера...Омут...
- Да... - оказал Кашин, - а ведь был гордостью факультета. По этому поводу надо выпить.
- Мы, конечно, выпьем, - внезапно погрустнев, сказал кашинский знакомый, - но от этого не приблизимся к истине.
Они выпили в закутке две бутылки Гурджаани и по пути домой - почему-то очень хотелось поскорее домой - у Кашина прорезалось красноречие:
- Истина как раз там, где мы. А где нас нет - там нет ничего. Буддизм говорит: откажись от страстей и будешь счастлив. Все как раз совсем наоборот! - И он выразительно посмотрел на Иветту. - Надо просто уметь быть счастливым. - И еще плотнее прижал ее к своему плечу.
Он чувствовал себя как бы все время летящим.
Ложились рано, а заполночь могли проснуться, чтобы бодрствовать чуть ли не до утра. Он взялся постричь ей лобок.
- Тебе не нравится пышность?
- Когда я тебя постригу, ты станешь другой женщиной.
- А эта тебе надоела?
- Нет, но я всегда мечтал сделать женщине что-нибудь такое, к чему она не допускает.
- А ты испорчен... При всей своей стеснительности. Ну да, как говорится, в тихом омуте...
Она вольно лежала перед ним, раскрыв лоно, с поощрительной полуулыбкой следя за его действиями. Остриженные волоски он аккуратно складывал на блюдце, собираясь поместить их в медальон, который, впрочем, еще надо было купить.
- Ну, ну, - усмехнулась она, не выказав желания на встречный обмен.
Волоски были светлыми, но без позолоты. К устью они утоньшались, теряли густоту и равномерность, и Кашин предложил их вовсе выбрить.
- А не боишься? - сказала она с тем же выражением смущенного удовольствия на лице, которое, однако, все время разнилось, в зависимости от того, какой точки ее лона он касался.
- Чего-чего? - не понял он.
- Уколоться... колко будет.
- Я снова побрею.
- Часто же тебе придется приезжать.
- К тому и идет.
- Не знаю, не знаю...
Договорились, что он сделает это в следующий раз.
На пятый день его слегка пошатывало, но надо было уезжать. Новые дела подвалили - конференция у Иветты, а у него - выставка. Звонил, все приняли, надо было приехать, повесить, а то засунут куда-нибудь в темный угол, и тогда все коту под хвост.
Шел дождь - первый после череды мягких теплых солнечных дней, когда говорили, что в Подмосковье снова зацвела сирень. Иветта спешила на вызов и только выбежала вслед за ним из-под козырька метро, чтобы еще раз поцеловать у автобуса в аэропорт.
- Все, до свидания! - сказала она. - Ухожу! А то страшно люблю проводы, прощания, всякую грусть. До свидания... Хочу увидеть Настю, - и пошла, сразу став строгой, недоступной.
А у него в городе было светло и сухо - оранжево-карминный с фиолетовой дымкой закат над равниной, оглашаемой рокотом реактивных самолетов. Рессоры "Икаруса", подхватив Кашина у аэропорта, так же плавно и ровно несли в город. Целую неделю ему тут и там виделась Иветта - казалось, весь женский род разобрал себе ее руки и волосы, нос, улыбку и глаза, походку или манеру поджимать уголки губ и поднимать бровь. Он написал ей об этом наваждении, и она ответила в том смысле, что только радуется такому его любвеобилию.
Его картину в выставочном зале Союза художников повесили перед окнами, так что искусственный свет, убивающий теплые тона, не очень ей вредил. По странному наитию он не сказал Иветте о выставке - с одной стороны не знал, как примет публика, с другой... С другой - он не был уверен, что картина ей понравится, что-то все же он изменил в ней. В общем, оберегал свое иллюзорное детище от оригинала. И это несмотря на безоглядность любви. Нет, не такой уж она, любовь, была безоглядной. Творчество все же оставалось само по себе и жило своими шкурными интересами. Потому он и художник, оправдывал себя Кашин, считая, что имеет право на такой водораздел...
Несколько синих с белым транспарантов по поводу осенней выставки высели над самим Невским, на открытие набежало много народу, впрочем, половина своих - художников. Ревниво паслись у собственных работ, бросаясь навстречу каждой реплике зрителя. Друг друга, как принято, не признавали. Впрочем, в пределах клана можно было рассчитывать на кислое рукопожатие. Когда-то это травмировало Кашина, теперь он привык, да и сам едва ли не стал таким. Хотя считал, что умеет видеть чужие работы и хвалить их. Но, по правде сказать, ему мало что нравилось у коллег - так, отрывки, фрагменты. Из реалистов ни у кого не было заслуживающей внимания концепции, а андеграунд, всякий там доморощенный и допотопный авангардизм он не признавал.
В первые дни ему казалось, что его Иветта, точнее "Утро саду" лучше всех, но ажиотажа не было. А вот напиши он, как Курбе, одно лишь лоно своей возлюбленной, и имел бы скандальный успех. Но даже в вольной Франции это лоно под идиотским названием "Происхождение мира" осмелились выставить лишь спустя более чем сто лет. Порножурналы - пожалуйста, а высокое искусство - нет. Видимо, есть в нем какая-то особая правда, оскорбительная для обывателя. В этом смысле Кулик прав - обыватель клюет только на иллюзии. Здесь же он узнал, что через полтора месяца в Москве открывается юбилейная выставка художников России, но там, конечно, более жесткий отбор. Впрочем...
А почему бы и нет, подумал Кашин. И это стало его идеей фикс. Он ведет Иветту на юбилейную выставку, и вдруг она видит свой портрет... Он ее возвеличил, он ее увековечил. Потом они покупают шампанское и подают заявление в ЗАГС. Если она захочет, он будет жить в Москве, он согласен.
Через три дня в газете появилась первые заметки о выставке, еще через день незнакомый автор накатал целый подвал на ту же тему. О Кашине и его картине ни слова. Это неприятно уязвило - как можно не замечать очевидное. Он мастер, черт возьми, мастер психологического письма... Надо быть слепым, чтобы не увидеть...Потом успокоился. Да пошли они, конъюнктурщики! Хвалят тех, кого нужно, пишут то, что угодно. У него есть работа, есть любовь, что еще надо. В этой зависимости от общественного мнение было что-то условное, смешное. "Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас". Странно, что с годами он стал как будто уязвимей. Должно бы наоборот. Когда ходил в молодых, отверженных, было проще. Был у них свой круг, своя шкала ценностей. А остального просто не существовало. И не приходилось выискивать о себе в газете полторы строчки. Что-то он все-таки утратил... Весь мир превратился для него в одну нескончаемую картину, невозможность завершить которую держала его в постоянном угнетающем возбуждении. И вдруг показалось, что все, что он сделал - около полусотни крупных работ - что все они поразительно неподвижны, темны, маловыразительны. Непонятно, как можно было написать такое дерьмо. Свалить бы их в кучу и запалить костер. Но ведь не запалит, будет ненавидеть, а не запалит... Что же делать с этим паноптикумом? Снял все, что висело, красовалось, распихал по углам, развернул к стенам. Мастерская сразу стада голой, уродливой, необжитой - можно начинать сначала. Но работать не хотелось. Только Иветтин портрет, тот заготовочный, южный, светил в вечернем сумраке телесной белизной, и казалось, что ему холодно среди этих обветшалых стен.
Теперь этот портрет скорее мешал Кашину помнить ее такой, какой она была в Москве.. А она была разной, чаще - медового теплого цвета. В утреннем сне она была похожа на волну, рождаясь из сладкого сонного ощущения покоя, укрытости, уюта, из позы отдыха, расслабленности, умиротворения, - она словно навевала ему этот покой, эту укрытость, словно укачивала его, в лад с ним, на медвяном лоне.
- Почему она нам никогда не звонит? - опрашивала Настя.
- Она работает. А дома у нее нет телефона.
- Ну, так позвонила бы с работы.
- Там больные. Не очень-то приятно говорить, если рядом с тобой какой-нибудь полуголый пузатый дядька.
Доводы были неубедительны - в самом деле, почему никогда не позвонит? Он звонил два раза в неделю, утром, до приема больных. Иногда ее еще не было, и догадливым голосом отвечала медицинская сестра: "Иветта Владимировна с минуты на минуту придут".
- Ну, рассказывай, как у тебя? - спрашивала она, и он по привычке опять уступал ее провоцирующему дару слушать и слышать. Но рассказывать было непросто - он чувствовал нетерпеливое ожидание очереди за ее дверью, и хоть сама она была абсолютно спокойна и обращена к нему, он никак не мог преодолеть это номерковое нетерпение, сочившееся в ее кабинет. Не без труда он соединял в один образ реальность ее голоса, интонацию писем и портрет - это были три разных Иветты, из которых та, что писала - самая бесплотная - оказывалась ближе остальных. Именно к ней он и обращался
- Мне с тобой так спокойно, - говорил он ей в Москве. - Будто без тебя одна жизнь, а с тобой - другая. Кажется, вот это, это, это - как с ним справиться? - все плохо, сложно, трудно. А рядом с тобой ничего такого нет. Ты помогаешь мне. Я сам становлюсь другим. Из маленького колеса становлюсь гигантским - те же рытвины, а я их не замечаю.
- Не люблю покоя.
И он объяснял, что имеет в виду другой покой, тот, который вместе с волей поэт противопоставлял счастью. Но тут же он понимал, что покой его именно от счастья и не от чего другого. И что он будет счастлив, пока будет с ней, пока все будет так, как сейчас, - ему казалось, что естественность и простота настоящего и есть реальный залог такого же будущего.
Однажды она призналась ему:
- Как проснулась, все думала о тебе. Такое в душе зацвело. Чуть не задохнулась в благоухании. А потом все это содрала, пообрывала.
- Зачем?
- Затем, что это ни к чему хорошему не приведет.
Она все время помнила о чем-то, забываясь, только когда у нее было запрокинутое лицо с неземным выражением желанной муки - резко обозначенные скулы и полураскрытые глаза, заполненные невидящей голубизной, как на портретах Модильяни. Будто эту обращенную в себя негу тот и принимал за женский взгляд. Он написал о Модильяни в одном из писем и приложил матушкин перевод из Джона Донна, сделанный для серии "Литературные памятники". Перевод был длинный, и он перепечатал его на машинке. Наталья Борисовна почему-то заволновалась, узнав о его намерении, вырвала у него лист и принялась что-то править.
- Да все отлично, мама, ты только испортишь.
- Нет, тут несколько строчек... Я все-таки не мужчина. А теперь я поняла, как нужно, - ты прочел, и я поняла.
Она забормотала, склонившись над переводом, потом подняла лицо с зардевшимися щеками:
- Может, пошлешь что-нибудь другое? Это все-таки начало семнадцатого века, Англия, барокко, чувственность...
- Вот и прекрасно. Этого и не хватает сегодня, мамочка... В искусстве... Тут есть цельность состояния, а потом снова пошло фарисейство.
- Ну, смотри, - строго сказала Наталья Борисовна.
Стихи назывались "В постель". Они ему нравились, а слова "в цепях любви себя освобожу, и где рука - там душу положу" мог бы сказать и он сам. Понимал он или нет, но получалось так, что он старался поддержать в Иветте чувственную память. В каждом его письме было теперь несколько неистовых строк - он стал писать открыто, с чувством права и доверия, которое не может быть поколеблено.
И письма ее - они приходили два раза в неделю - приносили радость. Однако чем дальше, тем больше в них стало проявляться какое-то жертвенное отстранение. "Я помню о тебе, - писала она. - Часто брожу по осенним улицам и как бы со стороны думаю обо всем. Вот ты улыбаешься. Милая у тебя улыбка. Наши пути в какой-то точке времени-пространства совпали, но вероятней всего они разойдутся. Ты звонил. Судя по голосу, тебе было больно. Где-то там, далеко, жила твоя боль, самостоятельно, как живое существо. Хотелось ли мне уничтожить ее? Не знаю, пожалуй, что да... "
В одном из писем она обронила, что звонил Костя, обещал вскоре быть в Москве.
Но с ним она рассталась - после Кости был он, Дмитрий Кашин, был и остается, и хоть это имя впервые возникло между ними, он его почти не заметил. Но когда она сказала ему по телефону: "Ты знаешь, Костя приезжал... " - ему вдруг стало страшно. Он заговорил о другом, не услышав, не разобрав, но она усмехнулась в трубку и с грустной настойчивостью повторила:
- Костя был недавно в Москве и зашел ко мне за день до отъезда.
- Ну и хорошо, - заторопился он, чувствуя, что она хочет еще что-то сказать. Но он ничего не спросил и потом ничего об этом не написал, словно так можно было обойти повод безотчетного страха. И, только получив письмо, он понял то, во что отказывался верить. "Оказалось, что Костя по-прежнему занимает во мне слишком много места, - писала она. - Даже не любовь, а что-то иное, гораздо более прочное и долговременное, связывает меня с ним. Ты сильный, у тебя есть дело, ты можешь, жить один. А он - нет... "
Мокрый снег наискось прочеркивал сумерки и белыми мазками - один к одному - накрывал дорогу и тротуар. Он забил волосы и, пока Кашин поднимался в мастерскую, таял и стекал по лицу и затылку. Не включая свет, Кашин повалился на диван. Было холодно, тихо и темно. За темно-синим квадратом окна в черном переборе рамы продолжалось волновое нашествие белых призраков зимы. Самое смешное, что так уже было однажды - он так же лежал в темноте, и за окном шел не то дождь, не то снег. Почему человек не извлекает уроков - ему снова так же больно. Или больнее. Она права, боль, как живое существо. Что он сделал тогда, три года назад, когда ушла жена? Кажется, накачался вином, поскольку от водки его всего воротило, да, вином, но толку было мало - только разболелась голова. И он бродил по мокрым черным ночным улицам, пока его не подобрала какая-то девица, с которой он переспал, а потом две недели стойко переносил уколы и принимал антибиотики, дабы избавиться от последствий ее гостеприимства. Странные все-таки существа женщины - готовы делиться всем, что у них имеется, даже не ставя в известность...
© Игорь Куберский, 2002-2003.
© Сетевая Словесность, 2002-2003.
![]() |
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
![]() 23.02.2003 Сегодня в РЖ Младшие маги Все о поэзии 126 На самом деле я умер Тяжкое бремя свободы Путинский центр: место для одного О чем молчит "путинское большинство"? Продолжение О ежах и сусликах Электорат vs. поддержка Патриаршие свободны! Г... Нашего В... или Лицо вавилонской национальности О пользе занятий прагматизмом Если кукла выйдет плохо - назову ее Дуреха Зона Opus Posth Где бурить по весне? Невод и т.д. Выпуск 122 Литература (для) среднего класса Ермак в истории и литературе О чем молчит "путинское большинство"? Власть факта vs. факт власти Иракская ловушка для Шарона
![]() |
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
![]() |
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
![]() |