|
- Рассказы:
- Алексей Сомов
ВДОВА ПОЭТА
Я входил вместо жида в Дахау,
изъяснялся учтиво с холодным норвежским ветром,
обрывал насекомым крылья, отдыхая,
не поверял своих дум ничьим советам.
Я громил малины, где урки играют в жмурки,
отливал из фамильного серебра пули,
я стебался как слон под мурлыканье сонной "Мурки"...
Скажешь, рифма плоха? Отвечу тебе: а фиг ли?
Я был палочкой гауляйтера Коха,
был у Канта в кентах и в дружине служил пожарной.
Ухмылялся в кулак. Перешел на хохот.
Что сказать мне о смерти? Я промолчу, пожалуй.
Там, где чисто, светло и боги танцуют буги,
хоть линчуйте меня, хоть дрекольем побейте -
но пока суровою нитью зашиты губы,
из меня раздаваться будет лишь гром Победы.Ник. Омутов. Из неопубликованного
От поцелуя она забеременела. "Унху"
А
Немногие знают, что у Луны только одна сторона. Впрочем, как и у всякого другого шара.
Вообще эти геометрические фигуры - самые порядочные существа во Вселенной. Куда там фракталам с их ублюдочной изощренностью. И как проста, как убедительна космогония: если бы Бог был, он имел бы шарообразную форму. В школе преподаватели черчения казались мне жрецами.
Б
Да, это вам не жуков ловить в бананово-лимонном Ливерпуле и путать "амок" с "акмэ". Винни, Винни, куда мы идем. Равви, ответь мне: зачем в мире нужно зло? - а чтобы сюжет завязался, преспокойно отвечает Кришна и рубит бошки подсолнухам направо и налево.
Анфас: невысоконькая, с близко и глубоко посаженными глазами и тяжелой короной медных волос. Профиль: нос с ненужной горбинкой. Как все некрасивые, втайне верила в какой-то сказочный поворот головы, лебединый изгиб шеи, нездешний отблеск в уголке глаза - и искала все это, невидимое прочим и оттого вдвойне драгоценное, в зеркале; порой небезуспешно. Необходимость раз в два дня выносить помойное ведро воспринимала как тяжкое оскорбление. Оскорбительным было ожидание мусоровоза на продутом всеми ветрами пятачке. Приземистую картавую бабульку из соседнего подъезда как будто специально подсылал какой-то бездарный бес для того, чтобы она отравляла слух рядом стоящим гневными инвективами в адрес ЖЭКа и думских опричников. Под ногами сновали нищие дети и бездомные собаки. Громыхая и переваливаясь, подъезжал мусоровоз, на вытянутой ржавой лане опускался контейнер. Люди, словно обезумев, рвались к вонючему зеву, толкались локтями, вываливали содержимое ведер друг на друга. Бляди, я кому сказал, с этой стороны не подходить, кричал сипло мусорщик, орудуя совковой лопатой. Контейнер возносился в густеющие сумерки, на головы людей сыпались сраные бумажки, луковая шелуха, в чреве машины что-то сокращалось, кряхтело, давясь пластиком и стеклом. Сзади напирали - молчаливо, недобро, счастливчики выбирались из толпы с полупустыми ведрами и отдавленными ногами. Вдова поэта вздрагивала, близоруко щурилась, совершала массу ненужных движений, как-то уронила в контейнер варежку.
В
Она любила Джона Фаулза, любила бардовскую песню, любила своего бестолкового, полого изнутри мужа. После его смерти она почувствовала, что сердце ее превращается в обожженный по краям кленовый листок. Поэт погиб нелепо, как, наверное, и полагается поэту: возвращаясь с чьих-то поминок или крестин, упал лицом в лужу и захлебнулся холодной черной жижей. Страх смерти преследовал его последние месяцы: однажды он услышал, как подавальщица у ЧП Гафарова сказала за его спиной кому-то: "Витя, закрой дверь за этим с и н и м , сквозит" - прибежал домой и, плача, жаловался жене на людей, которых никогда не любил.
Впрочем, прежде бывал громок, размашист. Повторял к месту и не к месту: надо пройти по жизни так, чтобы каждая яма под ногой была оркестровой. Его местечковая слава погромыхивала, будто связка жестянок. Толстые журналы не жаловали его сентиментально-развязных опусов: при жизни, кажется, только в "Октябре" был опубликован магистрал к ненаписанному венку сонетов, посвященный Баху и начинающийся со слов "Музыка берет тебя за яйца...". Чаще и охотнее он печатался в городской многотиражке да еще в литературном альманахе "Радуга", выпускаемом местным отделением общества слепых, хотя и очками-то никогда не пользовался.
Она почти не плакала на похоронах. Все было удручающе правильно, будто аккуратная штопка на немолодом, но еще добротном белье. Удивило разве что успевшее подзабыться ожесточенное сопротивление мертвого, сразу как-то расширившегося лба ее скомканным поцелуям. Этот холод был стократ немилосерднее, чем холод льда или железа - касаясь их, заранее как бы делаешь поправку на неживое. А здесь то, что еще вчера было теплым, мятым, в рубчиках сна, вдруг отторгало память ладоней и губ.
На поминках подавали лапшу, приправленную бульонными кубиками.
Г
За пазухой у него нашли детскую двухсотграммовую бутылочку, до половины наполненную разведенным спиртом и заткнутую бумажной пробкой. В этой бутылочке была целая человеческая история, страшненькая и обыденная, как во всех вещах, используемых не по назначению. Коленька, почему мы не завели детей? Почему не звучали в нашем доме спотыкающиеся шажки, не тянулись к розеткам и хрусталю мягкие, теплые настырные ручонки? При его жизни они никогда не касались этой темы, считая ее фантастичной и даже не совсем пристойной. Вдова поэта вспоминала одну страшную трепыхающуюся ночь. Шестимесячная дочь двоюродной сестры умирала от загадочной безымянной болезни. С тех пор вдова поэта знала твердо: ангел детской смерти пахнет зеленым яблоком.
Д
Поэт был старательно высокомерен и брезглив. Его трудовая книжка пестрела фиолетовыми пометками "Уволен по собственному желанию". Едва будучи принятым на очередную должность, он начинал наживать могущественных и злокозненных врагов, плести невразумительную интригу, искать какую-то темноватую, одному ему известную правду. Однажды после работы долго-долго дожидался начальника (в глубине коридора, в оконном багете, протертом мокрой тряпкой, стыл урбанистический говяжий закат), накручивая себя, стряхивая сигаретный пепел в горсть, - затем только, чтобы послать того, оторопевшего, к черту. Потом всюду хвастался своей смелостью и принципиальностью. Только теперь вдова поэта поняла с немалой долей удивления, что это она кормила его всю жизнь. Двадцать два года она просидела в душной прожаренной солнцем комнате с огромными - от пола до потолка - никогда не открывающимися окнами на девятом этаже заводоуправления, выписывая справки о зарплате. Работяги в тулупах обливались потом, тупея от ее медлительности, злились и хамили истончающимися голосами. Вдова поэта видела их во сне, чугунно переминающихся с ноги на ногу, пахнущих мокрой псиной, мечтала купить газовый пистолет.
Этажом ниже отбывала срок тяжкого ежедневного безделья техническая переводчица - единственная, с кем вдова поэта как-то сдружилась за все эти годы. Переводчица была замужем за огромным татарином-физруком, сделавшим ей двух сыновей-погодков, двух чудесных светловолосых и голубоглазых чертенят. Переводчица приносила глянцевые праздничные фотографии, дробным шепотком рассказывала о муже, о его привычках, любимых словечках, о том, как летом они ездили в Татарию к его родителям на сенокос и там занимались любовью в стогу. Вдове поэта нравилось ее слушать. О себе, о с в о е м говорила тускло и односложно.
Переводчица ушла из заводоуправления после происшествия печального и курьезного. Случилось это накануне Восьмого марта. Таисия Григорьевна, с масковским акцентом сказал молодой вежливый начальник бюро, что-то у нас настенные часы отстают. Я попросил бы вас подвести минутную стрелку. Переводчица тяжеловато взобралась на стол, сшибла коленом рыхлый dictionary и едва хотела распрямиться, как вдруг пукнула - негромко, но отчетливо, протяжно и вопросительно, чуть шепеляво. Побагровев так, что запотели очки, она сняла со стены часы, подвела стрелку, грохнула что есть силы часами об пол, потом слезла, аккуратно одернула юбку и вышла, стараясь не оступиться на чудовищно удлинившихся каблуках в липком молочном мареве позора - навсегда.
Е
А в седьмом классе средней школы вдова поэта отчаянно влюбилась в мальчика-еврея, верткого и нахального, с жесткой взрослой щетиной на кадыке. Она решила замерзнуть до смерти где-нибудь в степи, взяла билет до Ревды и уселась на боковом сиденье пустого плацкартного вагона. Было хорошо и небольно. Она грызла подсохшие бутерброды, смотрела в окно - там неподвижно, будто и не ехали никуда, лежал самый чистый в мире, абсолютный, голый белый цвет - и представляла себе свой седьмой "бэ", как они все в понедельник придут и узнают.
Рядышком негромко вились два проводника-близнеца, предлагали чаю с окаменевшим железнодорожным рафинадом, предлагали белье, пахнущее казармой, предлагали себя в качестве незаурядных, эрудированных и остроумных собеседников. Она вдруг рассказала им обо всем, даже сладко всплакнула. Близнецы перемигнулись, один куда-то скоренько ушел и вернулся с эмалированной кружкой, до краев налитой тепловатым коньяком. Потом она вяло и безнадежно отбивалась от кого-то безликого, многорукого, щекочущего, умоляла не быть животным, не умолила.
Потом, лежа в полумгле на немилосердном плацкартном ложе, разглаживая складки платья, будто обирая с себя что-то, она снова вспомнила своих, и почему-то - крупным планом - Маринку, завсегдатайшу унизительных ночных кошмаров, самую глупую, самую ненавистную, носившую намеренно укороченный до не могу передник и большие, уже немного отвислые груди - эта Маринка лишилась невинности в двенадцать, стоя по пояс в парной июльской реке, и вдруг такая дурацкая жалость к ней, к себе, к этим двум унифицированным идиотам, ко всему вообще живому и в особенности неживому захлестнула, и повела, и стянула намертво горло, что и реветь не было сил, а хотелось только одного - вернуться поскорее.
Она проехала всего две или три станции.
Ё
Жители небольших городков сверяют часы по проходящим поездам. Мир начинается с осязаемого гула, идущего отовсюду и довлеющего надо всем в раннем морозном воздухе. Мир, пустой от начала, заполняется до отказа этим гулом, состоящим из одной-единственной никем прежде не слыханной чудовищной гласной с торчащими во все стороны круглыми шипами. Все остальное - и люди, зябко спешащие на работу, и дворняжка, привставшая на снегу маленьким косматым столбиком наподобие сурка, и диковинное двухголовое существо в близорукой мгле, оказывающееся при рассмотрении женщиной с годовалым ребенком на руках, и мачтовые сосны, высоко-высоко вздымающие невидимые флибустьерские паруса - все остальное появляется потом.
На Горьковской ветке есть полустанок с птичьим названием. Скорый поезд стоит здесь ровно пять минут. Пять минут над перроном висит поющая радуга. Люди, оглоушенные нищетой, торопливо суют в окна вагонов разноцветное стекло - почти задаром. Всякий, кто проезжал здесь когда-нибудь, знает, как трудно отказать им, обреченным день-деньской толкаться на перроне со своим дивным и бесполезным товаром. Но впереди - остервенелая круговерть столицы, ГУМ-ЦУМ, министерские приемные, студенческие столовки с тепловатым какао цвета негритянских ладоней, гостиничный номер с тремя почти оседлыми командировочными снабженцами из Тулы - в какую камеру хранения сдашь вот это хрупкое негабаритное чудо с висюльками или жар-птицу, готовую вспорхнуть? А поезд уже отдувается и ест горячий железный воздух, и если посмотреть из тамбура последнего вагона, перрон будто усыпан цветными осколками, а мы мчимся - каждый с индивидуальной скоростью своей дурашливой судьбы, но все в одном направлении - туда, идеже несть, туда,
Куда бы злые и невежды
Вовек дороги не нашли
И где б, без страха и надежды,
Мы в мире жить с тобой могли,
Гнушаться издали пороком
И ясным, терпеливым оком
Взирать на тучи...
Ж
Зима в этой части света традиционно неласкова. Исчерканные рукописи - самый никудышный материал для утепления окон, и тем не менее надо успеть заклеить тонкими, сочащимися клейстером полосками бумаги пазы и щели, покуда не налетел твердый хвостатый ветер, не оборвал бельевые бечевки, не выбил стекла, не выдрал с мясом дверные косяки.
"А я говорю - мои меня любят!" "Ага, особливо Машка". "Да-а-а... приду домой, не успел помыться - а они уже виснут, как обезьянки: папка, папка!" "Счастливый ты человек, Караганда! Ну чо, еще по одной?" Вступает третий голос: "Ты их, Караганда, не забижай. Это - и мое тоже. Мои племяши, бляха. Я за них любому глотку... И на Нинку не серчай. Перебесится баба. Сеструха, я ж ее знаю".
Ноги будто обзавелись собственной капризной волей - каждая по отдельности. Ф-фу-уу. Притормози, отолью. Эй, где вы все? Дядя Миха. Шуряк. Бросили. Суки. Любят меня мои. Лю-бят! А Нинка - падла. Щас приду - задам шороху.
Женский визг, злой, ввинчивающийся. Ах, так, значит. Мужика. Добытчика. Сдохнешь ведь без меня, скурвишься вконец. Брысь, спиногрызики! Дай на чекушку. Д-дай.
Рука выписывает белые кривые буквы на асфальте. Вот тебе. Вот тебе.
З
Следует четко различать несчастных - и несчастливых. Первое - это какое-то паскудное свойство, вроде хронического насморка. Второе - осознанная позиция, ожесточенное отрицание самой возможности и т. д. Тогда все вокруг нацелено на тебя тысячей биноклей на оси, все - знак, все - вызов. Белые буквы, начертанные бухой рукой поперек тротуара и складывающиеся в невозможное, немыслимое ругательство, предназначались другой - какой-нибудь продавщице из продуктового, изнемогающей от изобилия дутых колец и варикоза - но все внутри у вдовы поэта оборвалось, подпрыгнуло и повисло в пустоте, раскачиваясь и скуля. Она знала: всякий раз она будет вздрагивать, краснеть, отводить взгляд, читая эту надпись, легшую поперек единственной дороги от дома к работе и в магазин, поперек жизни. СТАРАЯ МАНДА - кричал тротуар. СТАРАЯ МАНДА - смеялись глаза прохожих. СТАРАЯ МАНДА - выл маневровый паровозик под мостом. СТАРАЯ, СТАРАЯ, СТАРАЯ МАНДА - пели дети свою считалочку.
Она вдруг поняла, что всегда была и будет вдовой поэта, что она родилась ею. Мерзкая эта кличка прилепилась ко мне, обволокла кровяным исподом, а теперь, подсыхая, сжимает виски. Вдова поэта, дрянного, провинциального. Мать-сестра-жена-вдова. Проще - старая манда. - Позвольте - как? Не расслышал. Ах, да. Оч-приятно.
Меня обманули, использовали не по назначению, все эти годы я была вместилищем едкой скверны. И все же это хоть что-то, но вот затычка вынута, содержимое вылилось в землю и в землю впиталось. И бесплодные трещины вокруг губ.
Она сварила суп из рыбьих голов. Слепо черпая ложкой простывающую жижицу, выудила белый твердый рыбий глаз. Как смешно и закономерно было бы умереть сейчас, подавившись этим мертвым глазом. Умереть от хохота, царапающего пищевод, раздирающего гортань и диафрагму, нахального, беспричинного, самодовлеющего ахха-ха-ха-хохота, хехета, ухху-ху-ху-хохота, хыхыта, ха-ха-хе-хе-хихи-хуху-хыхы-хэхэ-хохота. "...Ах, Лиза! Как все хорошо у Господа Бога! Надобно, чтобы царь небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя? Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали. А Лиза думала: ах! Я скорее забуду душу свою, нежели милого своего друга!.. "
Она любила Джона Фаулза, любила бардовскую песню.
И
И в завершение - о погоде.
© Алексей Сомов, 2003.
© Сетевая Словесность, 2003.
23.10.2003 Сегодня в РЖ Девять коров Разная музыка. Концерты 26 октября - 2 ноября Печатная демократия по-корейски Парящий интеллигент и рефлектирующий гражданин Аналитика переходного периода "Коротко, красиво и отлично смотрится..." За учителя и без учителя Будет чисто и светло Что обещает "второй раунд" приватизации Лабиринты Минотавра Постиндустриальный передел России Аналитическая журналистика в России: взгляд изнутри О брачных играх гиппопотамов и не только Лечебные грязи "Украинский Путин": новогодний подарок "старшего брата" Все о поэзии 155 Журнальное чтиво. Выпуск 149 Российское телевидение как лекарство от ностальгии Одна фотография-2 Призывание Кармапы
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
|
|